В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю —
— Ирина!
С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…
Так вот.
— Ирина! — говорю я.
Она опустила эти свои ресницы; покачивается.
— Ирина! — говорю я.
Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?
— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.
— К бабушке?
Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к
— Ирина! — повторил я. — Почему… куда? Муж твой — он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?
— Нет… он… за Соколом… он…
Она не сказала — мы, мы с ним; она говорила — «он».
— Отвези… к бабушке.
— К бабушке так к бабушке, — сказал я — и отныне
— К бабушке так к бабушке, — повторил я: мне понравилось.
Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус — причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали — и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее — «для страховки», — она не отстранялась, но и не приближалась — как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай — условность уж есть условность; но — но и что же?
Мы подъехали, она сказала: «Выходим», мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, «но сама не целовалась», но это не так; она отвечала — целовалась, — но — спокойно.
Спокойно!
Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но — ясно, под моим легким нажимом — миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.
Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я — что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие — я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели — мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса:
— Что же? У тебя и дети?
Она помолчала
Причем бьюсь об заклад: слово «спокойно» тут все же
— Нет. Мой ребенок умер, — отвечала она.
Я молчал.
А что я должен был говорить?
— Сколько же это тебе лет? — спросил я после паузы.
Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.
Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал — они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы «помалкивали».
— Понятно, об этом не следует говорить, — сказал я наконец все же. — Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.
Я был
— Нет, я уже могу говорить, — отвечала она спокойно. — Это время, когда нельзя говорить, уж прошло; теперь я могу и говорить об этом, — повторила она.
Она, чуть ссутулясь, смотрела в ветви перед собою. Но тут она лгала; не со всеми могла она говорить об этом — лишь со мной; или ей казалось, что лишь со мною?
И
— Ты, оказывается, и умная, — отвечал я, помолчав.
— Меня, наверно, многие считают глупой. Я не обижаюсь на это, — неторопливо отвечала она. — Но вы! Такая похвала. Будто ум мне не положен.
— Ну, это старое.