Кругом — это мокрое и неуютное и одновременно щемяще уютное железо, которое господствует на «плодоовощном производстве»; корыта, ванны, тазы, чаны, электромеханизмы мокро работают; ржавое, серо-зелено-крашеное, волглое; мелкое и как бы угрожающее, жестяно-железное дребезжание механизмов; лужи, сырые размягшие, в розовом опилки на цементном, оголтелом полу; трубы, трубы и трубы — толстые и тонкие, крашенные в серое, свинцово-серебряно-жестяные и ржавые, вдоль стен и на потолке, горизонтальные, углом и плавно, и витиевато, винтом изогнутые, и вертикальные, с кранами — вентилями и без оных; гудение, сипение, дрожание это. Вновь тазы и ванны. Приборы: черные и красные стрелки с этими их извечными набалдашниками на конце и конусообразно сужающиеся стрелки: за стеклом в серых коробках. Мельтешат по своему делению туда-сюда — живут, не мертвые… Кажется, вот — и
И — мы; куда попали?
И вот — она появляется — там на лестнице, под этой постной, как бы керосиновой лампой в округлой редкой железной сетке: там, над теми ступенями, что, спускаясь из входа в это помещение, продолжают спускаться еще и в самом этом помещении; появляется из этой обитой ржавой жестью двери под этой лампой, на этих ступенях —
— Товарищи, вы не туда зашли. Поднимитесь (рукой, внизу, не воздевая ее, к этой двери, вверх по ступеням), там есть еще помещение.
Эта женская деловитость, невозмутимость в самой отъявленной, но практической обстановке.
Эта рука эдак точно, понизу.
Она не ушла, осталась, а ведь почти все дамочки разбежались. Она замужем (я уж знаю из реплик, из всякого), но осталась.
«Мужское воображение»…
Весело, вмиг вдвойне весело на душе; ее
Мы, балагуря, тянемся назад к ступеням, поднявшись на пол-лестницы, мы действительно видим — туда, вбок, как оно бывает в таких помещениях — дверь, с красными масляными знаками на цинковой оголтелой обивке: дверь, которую, спускаясь, мы не учли.
Деловито открывает кто-то, кто знает заранее; неисповедимое, умильное, уютное это чувство для русского — когда кто-то тебя ведет. Открывают; и входим. И мило и радостно, что женщина — красивая женщина! — в таком месте раньше нас узнала, куда идти.
Мы входим; ну, конечно, совершенно охламонская обстановка. Какие-то эти трубы, кирпичные тумбы, стол деревянный с отпавшей перекладиной, весь в жуках и в паутине: невесть откуда взялся; какие-то кубы-табуретки. Кирпич, кирпич… кирпич сырой и трухлявый, в старой известке.
И неисповедимый уют одновременно; внизу было это дрожание, дребезжание, эти стрелки, вода и чрезмерная, волглая затхлость; здесь ничего такого нет, зато есть отъединенность, умильность. В боковой стене — еще дверь: оказывается, на улицу — лишь несколько ступеней вверх; серое, белое небо видно. Та лестница, по которой мы шли, она, как и тоже бывает в таких помещениях, видимо, с поворотами, с перепадами, с площадками и подъемами: «крутит, крутит»; отсюда ощущение, что шли долго — спустились глубоко вниз; и хотя дверь эта, в которую мы сейчас вошли, на половине той лестницы, и мы снова поднимались «назад», но было чувство, что мы все равно низко; и вот, оказывается, эта боковая дверь выводит прямо на улицу — «пара, две пары ступеней» («местком»); и оттуда, с улицы, — серое, белое небо и тот твердый, здоровый морозец (день, сухость), который неизбывен даже и в сердцевине каменного города… Собственно, не каменного. Это бы с полбеды: камень чист, он — природа, вон он, камень!.. А бетонного, асфальтово-бетонного. Это самые ненавистные для меня материалы. Это и не материалы, их как бы нет. Это — сама оголтелость (люблю я последнее время сие слово), сама пустота, сама выморочность; нет, это… сама нежить, сам… я не знаю что. Это вот когда войдешь в сортир на тридцать забубенной станции — автобусной, железнодорожной; и… ну, ты знаешь такие места. Цемент, ржаво-масляные трубы в каплях; и — все что надо и запахи; и — все застарелое, грозное, грузное и дремучее; и — голо, голо, голо, голо и голо; и — вот если жить в таком месте. Если жить, жить в таком месте.