Мучительно медленно выветривалось это в моих отношениях с отцом. Я возвращался к тому времени, когда мы должны были уезжать из Софии. Я был нервным ребенком, меня оберегали. Я привык к тому, что меня оберегают, обо мне заботятся… А сам видел только мрачное лицо отца. Меня не интересовало, почему он такой, просто я считал его нелюдимым, даже жестоким. Я убегал от него к маме, всегда готовой утешить меня и поддержать, хотя, в общем, ее чрезмерная заботливость порой раздражала.
Как же случилось, что я даже не подозревал о переживаниях отца — этого тридцатипятилетнего сильного мужчины, — когда он был уволен и отправлен в провинцию за что-то, что было мне непонятно?.. Мы уезжали, он разлучал меня с моими товарищами — этого было достаточно, чтобы считать его виновным.
Вспоминаю темный коридор, в который вынесли все наши пожитки, зашитые в тюки, и голые кроватные сетки, и старый радиоприемник «Кёртинг» (на ручках настройки все еще видны были следы сургучных печатей).
— Папа, а там есть горы? — спросил я.
— Нет.
— А где мы будем кататься на лыжах?
— Не будем кататься… Будем удить рыбу, там есть река, — отвечает отец и хрипловато смеется.
— Я напишу письмо, что это несправедливо, и отошлю его!..
Отец шлепает меня сильнее, чем обычно. Я плачу — слезы так и льются по щекам.
— Паршивец! — кричит отец. — Будешь писать? Письма будешь писать?! С таких лет жаловаться? Ты мне попишешь!..
Мать бросается между нами:
— Не смей его бить! При чем тут ребенок?
— Пусть лучше дома поревет, — огрызается отец.
Машины все нет. Мы допоздна ждем ее, а потом ложимся на голые пружины, потому что все матрасы зашиты в тюки. Мать целует меня перед сном, и я спрашиваю:
— Мам, там вправду много рыбы?
— Не знаю, — отвечает она и начинает плакать.
— Не плачь, — шепчу я. — Каждый день буду ловить тебе рыбу. Ты не будешь ходить на службу. Будешь сидеть дома и жарить нам рыбу…
Я ходил в провинциальную школу в вылинявшей, но чистой одежонке. Меня учили быть искренним и честным, и я старался быть искренним и честным; прежде чем научился видеть людей, я видел только самого себя.
Стыдно и больно вспоминать тот тихий вечер. Но я очень хорошо его помню…
— Чего ты святым прикидываешься! — крикнул я отцу, весь кипя ненавистью, которой и сам еще не понимал. — Чего ты прикидываешься честным! Все тебя давно раскусили, все!..
— Кто — все? — тихо спросил отец, а я еще не почувствовал, что он говорит как-то уж слишком тихо.
— Все — даже ребята у нас в классе всё знают…
— Ну и что же они знают?
— Знают, почему тебя уволили, вот! — задыхался я. — Мне все сказали…
Отец, перегнувшись через стол, вдруг ударил меня. Было больно, но сквозь слезы я видел, что щеки у него тоже мокрые. И, несмотря на это, я кричал осипшим от злобы голосом:
— Бей, бей!.. Ты только это и можешь — бить!
— Тебе всего десять лет, — тихо сказал отец.
Сгорбившись, он медленно вышел.
Вечером я лег с тяжелой от рыданий головой, включил покрытую газетой лампу и принялся читать «Павлика Морозова». Я читал эту книгу уже второй раз и уснул, уронив ее, не выключив света, и уже не слышал, как мать встала, погасила лампу и убрала книгу на полку, заложив страницу листочком бумаги. Вероятно, она погладила меня, когда укрывала, подтыкая мне одеяло под спину. Она всегда боялась, как бы я не простыл.
Она брала на себя всю боль, всю боль…
Лежа на площадке среди скал, вглядываясь в долину, где, словно утренний туман, клубилось мое прошлое, я понял, что это продолжается до сих пор. Мы приехали сюда, в эту долину (к которой я, хотя и веду от нее свое начало, не имел, в общем, никакого отношения), чтобы они смогли принять на себя всю боль. И меня пронзила мысль, что, быть может, они вовсе и не показывают друг другу памятные места, давно потерявшие ценность в их сознании, а взволнованы сейчас лишь одним — как помочь мне пережить все это… Потому и оставили меня одного: погода приятная, ленивая, располагающая к дремоте, а они, истинные люди гор, хорошо знают, как такая погода действует. Но стоит ли объяснять им, что они ошибаются?..
Старый человек поднялся, не отрывая взгляда от долины. Я всматривался в матовое пятно его лица, всматривался до тех пор, пока позади этого лица не возник иной фон — белая новая мебель, зеленоватые стены двухкомнатной квартиры, — и тогда черты лица прояснились, и я отчетливо увидел его усталые глаза…
На столе между нами стояли две керамические чашки, сбоку — чайник с горячей виноградной ракией. Его носик был заткнут трамвайным билетом. Я собирался куда-то пойти, но не пошел. Купил ракию, и мы вместе приготовили ее. Отец радуется, что я остался, — его выдают неловкие движения и то, что он все время толчется около меня. За окном снег.
— Очень хорошо, что ты не пошел, — говорит отец.
— Почему? Тебе скучно? — спрашиваю я с улыбкой:
— Зима. В холод вкуснее пьется дома…