Почему, спрашивается, она допустила эту ошибку, почему сообщила ему то, что совершенно его не касается? И хуже: почему Эдвин, казавшийся благоразумным человеком, решил не забывать разговор, который не должен был состояться вовсе? Превратить что-то в секрет – так, как Эдвин поступил со смертью Шаоай, – все равно что нанести самому себе телесную рану. Дать об этом знать – войти в магазин и спросить про смерть еще раз – значит ткнуть своей раной кому-то в лицо. Неизлечимый секрет превращает человека, сколь угодно близкого, в чужака – или, хуже, в доверенное лицо, во врага.
– Со мной все хорошо, – сказала Жуюй. – Спасибо, что спросили.
Эдвин что-то промямлил и покраснел как рак. Жуюй вздохнула. Поддерживать легкий разговор продавщицы с покупателем она вообще-то умела и не ленилась. Люди приходили в этот магазин от нечего делать и праздно рассматривали милые предметы на полках: импортные конфеты и шоколад в изысканных обертках и коробках, кру́жки ручной работы со смешными, слащавыми или нарочито бессмысленными изображениями и надписями, хрупкие фарфоровые чайные чашки, обступившие заварочный чайник, как благонравные сироты, вечно просящие наполнить их любовью, жестяные заводные игрушки, непрочные и не привлекающие нынешних детей, но создающие этакую ретро-атмосферу. Ни один из этих предметов, выставленных на продажу, не был кому-либо по-настоящему важен, но благодаря своей несущественности они продолжали быть и оставались в цене: отрада проистекает в жизни чаще всего не из абсолютности счастья и добра, а из надежды на относительное добро и относительное счастье. Потому-то, вероятно, люди и заглядывали в
– Извините, если это резко прозвучало, – сказала Жуюй. – Просто я не хочу устраивать переполох на пустом месте.
– Смерть знакомой – это не на пустом месте.
Жуюй смотрела на Эдвина, не зная, презирает она его или жалеет – человека, по глупости готового стать жертвой собственной доброты. В его голосе звучало беспокойство зависимой души; давая ей понять, что его мучит ее утрата, он просил признать за ним право чувствовать ее боль.
– Она не была мне близкой подругой, – сказала Жуюй, прилагая все усилия, чтобы голос был ровным.
Что он ступил на это старое поле боя – его невезение, но сегодня ей не хотелось увеличивать счет раненых.
– На днях мне показалось, что у вас печальный вид.
– Вам показалось, – промолвила Жуюй. – Она была одной из тех, кого я не хотела больше видеть и слышать, и мне ни капельки не больно, что она умерла. Хотя нет, не совсем так. Боль причиняет мне только то, что она так долго не умирала. Убедила я вас теперь, что переживу это событие?
Эдвин задергался, пытаясь найти слова, но Жуюй, уже не испытывая к нему снисхождения, глядела на него в упор и не предлагала ему помощи в борьбе. Время, старое или новое, прожитое или предстоящее, было всего лишь телом, которое она носила в сердце, все меньше день ото дня выказывая отягощенность этой ношей, все лучше акклиматизируясь к ее холоду; подчиненность ноше легко было принять за самообладание. И была Селия – все Селии на свете, с которыми Жуюй не составляло труда быть кем она была: они смотрели, но не на и не сквозь нее – они искали в ее лице себя. Неужели брак ничему не научил Эдвина? Зачем приходить сюда в попытке воскресить то, что воскрешению не подлежит?
– Вы религиозны? – спросила Жуюй.
Эдвин покачал головой. Сконфуженно сказал, что его деды, бабушки и родители – да, и они воспитали его соответственно, но сейчас он не религиозен.
– Тогда не пытайтесь быть добрым к чужим, – сказала Жуюй. – Это бессмысленно.
– Я не понимаю.
– Простой пример: вот прямо сейчас не стоило ли бы вам больше думать о том, что ваш семейный ужин стынет, чем об умершей, которую вы знать не знали?
Эдвин опять зарделся.
– Простите меня, – сказал он. – Мне не надо было вторгаться.
Что-то в сердце Жуюй смягчилось. Побуждение смутить, побуждение унизить – такие же предательские, как побуждение быть доброй, в любом из этих случаев другой человек делается не столь гипотетическим.