Позднее Константин Николаевич рассказывал Василию Розанову, что в те годы у него сформировалась «философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Санкт-Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то привязанность к внешним формам Православия».
Любопытно, что в Западной Европе, при этом, Константин Леонтьев, в отличие от славянофилов, Каткова, Достоевского, не бывал никогда, полагаясь в её оценке во многом на откровения «с того берега» эстета совсем иного, революционного склада, Александра Герцена, недовольного парижскими буржуа за то, что они оказались слишком мещанами и не дали сделать у себя социалистическую революцию. Революционер в данном случае настроил реакционера против европейской буржуазности.
Впрочем, Леонтьев не сразу и улавливает разницу между революцией и реакцией — его прельщает сперва любая эстетика: «Всё хорошо, что прекрасно и сильно, будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция — всё равно».
«Эстетика жизни (не искусства!.. Черт его возьми искусство — без жизни!..), поэзия действительности невозможна без того разнообразия — положений и чувств, которое развивается благодаря неравенству и борьбе… — признавался К. Леонтьев в статье „Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой“. — Эстетика спасла во мне гражданственность… Раз я понял, что для боготворимой тогда мною поэзии жизни — необходимы почти все те общие формы и виды человеческого развития, к которым я в течение целых десяти лет моей первой молодости был равнодушен и иногда и недоброжелателен…
Я стал любить Монархию, полюбил войска и военных, стал и жалеть, и ценить дворянство, стал восхищаться статьями Каткова и Муравьёвым-Виленским; я поехал и сам на Восток с величайшей радостью — защищать даже и Православие, в котором, к стыду моему сознаюсь, я тогда ни бельмеса не понимал, а только любил его воображением и сердцем.
Государство, Монархию, „воинов“ я понял раньше и оценил скорее; Церковь, Православие, „жрецов“ — так сказать — я постиг и полюбил позднее; но всё-таки постиг; и они-то, эти благодетели мои, открыли мне простую и великую вещь, — что всякий может уверовать, если будет искренно, смиренно и пламенно жаждать веры и просить у Бога о ниспослании её. И я молился и уверовал. Уверовал слабо, недостойно, но искренно.
С той поры я думаю, я верю, что благо тому государству, где преобладают эти „жрецы и воины“ (епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствуют „софист и ритор“ (профессор и адвокат)… Первые придают форму жизни; они способствуют её охранению; они не допускают до расторжения во все стороны общественный материал; вторые по существу своего призвания наклонны способствовать этой гибели, этому плачевному всерасторжению…»
Леонтьев начинает изучать наследие славянофилов, но и в них не находит созвучия своим настроениям. Любя русское своеобразие, славянофилы, хотя некоторые из них сами были аристократами из старых семей, не ценили аристократического духа, были настроены зачастую народнически и либерально-уравнительно. Не восхищала их и милитаристская красота Империи. В Православии они искали всечеловечности, в Самодержавии — народности и разрыва аристократически-бюрократического средостения вокруг трона.
Эстетический консерватизм Леонтьева для всех сил петербургского общества был в тот момент (как и впоследствии) «слишком». И писатель становится дипломатом. В 1863 году он поступает на дипломатическую службу и уезжает секретарем русского консульства на Крит, греческий остров, находившийся в тот момент под владычеством Османской Империи.
Положение русских дипломатов в Османской Империи было весьма значительным — они были окружены ореолом пышности, власти и влияния. От них зависели судьбы огромного православного населения, находившегося под властью турок, и искавшего в русских дипломатах защитников. Борьба за русскую идею на Востоке становится в центр деятельности Константина Николаевича — он, в частности, составляет проект находящихся под русским влиянием школ для образования греков, болгар, румын и прочих в русском духе.
Ему приходится постоянно противодействовать интригам иностранцев, а однажды, когда французский консул на Крите Дерше оскорбительно высказался при нём о России, Леонтьев ударил его хлыстом. Впрочем, его карьеру эта патриотическая дерзость не подкосила — с Крита его переводят в Адрианополь, оттуда вице-консулом в Тульчу, где большую роль играли переселившиеся из России старообрядцы-липоване, потом вице-консулом в албанскую Янину. Вершиной дипломатической карьеры К. Леонтьева становится пост консула в Салониках.