«В этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению», — восхищался Константин Николаевич. Он, наконец, обрел то, о чём мечтал — яркость жизни, ощущение силы, власти, превосходства, осмысленность действия и негу восточной роскоши.
Восток, оказавшийся гораздо разнообразней, поэтичней, пестрее и Запада, и опетербурженной России, пленил Леонтьева. Его ум так навсегда и остался заворожен восторженным ориентализмом. Открыв для себя Византию и византизм через взаимодействие с греческой церковью, он, однако, воображал себе Византию чем-то наподобие Османской Империи, только православной.
Напротив, на Востоке Леонтьев изрядно невзлюбил «братьев-славян» и их национализм. Он осознал, что мечта славянофилов-панславистов о том, что «славянские ручьи сольются в русском море» неосуществима. Образованный болгарин, получивший образование во французской школе, напялив фрак, немедленно начинал с презрением смотреть на Православие, на своих «диких» родителей, мечтать о европейских газетах и конституциях, а Россию если и уважал, то как сильную славянскую европейскую державу, которую можно использовать в своих интересах, а не как Третий Рим.
Леонтьев начинает даже ценить Османскую Империю и не одобряет попыток к скорейшему «освобождению» братьев-славян, так как ничего, кроме европеизации и русофобии (ибо Россия более не надобна), им это не принесет: «Без турецкого презервативного колпака разрушительное действие либерального европеизма станет сильнее».
«При образовании того оборонительного союза государств, о котором я выше говорил, непременно выработается у юго-западных славян такая мысль, что крайнее государственное всеславянство может быть куплено только ослаблением русского единого государства, причем племена, более нас молодые, должны занять первенствующее место не только благодаря своей молодой нетерпимости, своей подавленной жажде жить и властвовать… Образование одного сплошного и всеславянского государства было бы началом падения Царства Русского. Слияние Славян в одно государство было бы кануном разложения России. „Русское море“ иссякло бы от слияния в нем „славянских ручьев“», — опасался К. Леонтьев.
Дипломатическую карьеру Леонтьева прерывает чудесное обращение к вере. В 1871 году консул, находясь в охваченной холерой области, внезапно заболевает. Было ли это действительно смертоносное заболевание или сильное расстройство, похожее на него, но Константин Николаевич в лихорадке и слабости был абсолютно уверен в том, что приходит так рано его смертный час.
Глядя на икону Божией Матери, только что подаренную русскими купцами и беззаботно повешенную на стену, он сперва кричит ей в исступлении и бреду: «Рано, матушка, рано! Ошиблась. Я бы мог ещё много сделать в жизни», а потом вспоминает детские молитвы и начинает умолять Богородицу спасти его и обещает принять монашество, если ему будет дарована жизнь. И почти в ту же минуту он вспоминает, что при себе у него опийная настойка — безальтернативный «антибиотик» той эпохи. С безошибочной точностью врача выбрав дозировку, Леонтьев засыпает и просыпается совершенно здоровым, навсегда уверенный, что призван к новой жизни чудом.
«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С [18]69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались всё более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла, наконец, неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха, и ужас смерти. А до этой минуты я ни того, ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и всё вырастал», — так описывал К. Леонтьев новый произошедший с ним душевный поворот.
Многие исследователи, одни с недоумением, другие с напористым осуждением, подчеркивали это характерное для Леонтьева после обращения