Доктор, однако, оказался не таким отходчивым, как Бера Банкир.
— Анекдотец недурен, — заявил он, — вполне сгодится для «Тарка кроника»[116]
, там как раз такие бородатые анекдоты и печатают.И снова оседлал своего конька.
— И вот, когда ожесточение уже перехлестывало через край, баба добавила последнюю каплю. Художник решил прибрать к рукам не только землю, но и Мари Маляршу. Он сделал из нее Мадонну, чтобы отправить ее мужа на богомолье. Можно сказать, из-за этой стервы художник и погиб.
Обычно я веду себя по-рыцарски, но не драться же мне, в самом деле, за честь Мари Малярши с этим полоумным. Кроме того, я все время чувствовал в кармане блокнот с пометой «не лезть в чужие дела». Нотариус крякнул:
— А хороша стерва, господин стервятник! — И подмигнул заплывшими жиром глазками.
Однако доктор был так распален разговором, что ничего не видел и не слышал. Глаза его горели, голова напоминала одновременно череп мертвеца и выдолбленную тыкву, в которой ребята зажигают свечки.
— И что же, мужик был неправ? Он годами вскапывает землю, он поливает ее своим потом, государство дерет за нее три шкуры, и тут является какой-то проходимец и скупает ее, а в придачу отбирает у мужика жену. Художник получил по заслугам. — (Мне почудилось, что отчаянно жестикулирующие руки доктора вот-вот сомкнутся на моем горле.) — Добро бы хоть рисовать умел! Так ведь тоже нет, вот господин священник может подтвердить. Святого Роха, и того мне перерисовывать пришлось. Бедняга, конечно, меня ненавидел, но делал вид, будто все это его забавляет, и звал меня не иначе как господином коллегой. А в искусстве — ни в зуб ногой, можете мне поверить, мосье председатель.
Последние слова он произнес с такой искренней печалью дилетанта, что я окончательно успокоился и взглянул на попа, который после недолгого размышления поднял бокал:
— Утолим жажду, господа! Я всегда говорил: не будь бедняга Турбок фантазером, играй он с нами в картишки, был бы жив до сих пор!
Если бы этот дружеский обмен мнениями пришелся на начало моего пребывания в деревне, каждое слово было бы для меня на вес золота, но теперь все это мне ничего не давало. В начале моего писательского пути я едва не захлебнулся в историко-литературном материале — было дело. Зато теперь меня не брало даже такое сильнодействующее средство, как докторова теория. Во-первых, тема художника уже засосала меня, как варенье — муху. (Некто Пал Эркень, лирик, сказал бы что-нибудь вроде: «я был замурован, как мошка в янтарном гробу». Однако когда целое лето напролет не на жизнь, а на смерть сражаешься с мухами в доме священника, пропадает всякое желание их поэтизировать.) Во-вторых, пуповина, связующая мой роман с породившей его действительностью, совсем истончилась, и он зажил самостоятельной жизнью. Что мне за дело, был ли настоящий Турбок расчетливым барышником, каким являла его доктору ревность, или бескорыстным мечтателем, каким он был в глазах земного до мозга костей попа?