При первом же знакомстве с этой — нашей — дачей меня обуяло невесть откуда пришедшее желание насадить цветы — много цветов. Какой это труд, я не представляла. Несколько дней после уроков я приезжала, чтобы вскопать землю и посадить рассаду. Возвращалась я со своих «сельхозработ», буквально падая от усталости, руки стерла до мозолей, верней, до того, что с ладошек все время сочилась какая-то прозрачная жидкость и я не могла их сжать. Наверно, я бросила бы это дело в первый же день, но мысль о том, что потом надо мной будут смеяться, что я только расковыряла землю и ничего не сделала, удерживала меня. В результате моих трудов у меня получилась довольно большая клумба странной треугольной формы. На ней я высадила несколько десятков клубней флоксов и по краям табаки и мелкие гвоздички, которые, кажется, называются «Шабо». Когда я вернулась из Ленинграда, треугольник мой стал белым от флоксов и Табаков, а гвоздички, невысокие и какие-то трогательно мелкие, были как пестрый кантик. Я не знаю, чем был вызван мой выбор рассады, которую тогда продавали в цветоводстве Ильинки, может, мне кто-то подсказал, но получилось очень красиво. С той поры я навсегда полюбила и гвоздику, и душистый табак, и флоксы с их слабым и каким-то беззащитно нежным запахом.
Всю вторую половину лета я была удивительно вольна решать, что мне делать. Я числилась в коминтерновском пионерлагере, который был за забором. Но мне было дано право спать дома на даче и ходить со всеми на обед в лагерную столовую или есть дома. Я могла целые дни бродить, где хочу. Дома считали, что я в лагере, там вожатый полагал, что я дома. А я большую часть дня проводила одна в лесу. Семейные прогулки я так и не полюбила.
Лес за дачей был бесконечный—мне никогда не удалось пройти его до конца. Вначале у дома он был еловый, темный и неуютный, потом переходил в сосновый почти без подлеска, и там, между золотисто поблескивающих стволов, далеко просматривались то светло зеленеющие заросли кустов малины, то тонкие, улетающие куда-то вверх, стволы берез. Ни грибов, ни ягод я не искала, просто шла и шла. Похоже, что главным наслаждением было само движение, его бесцельность — идти и идти. И смотреть. А лес как-то постепенно переходил в болото, за которое я ни разу не забредала. Уж очень свирепые были там комары. Вдоль болота я шла в сторону железной дороги и дальше параллельно ей через поселок «Отдых», в конце которого был дачный кооператив общества политкаторжан.
Там жила мамина тетя — Зина Бронштейн. Когда-то ее за покушение на киевского генерал-губернатора приговорили к смертной казни. Родственники сумели в синагоге добыть метрическую запись с уменьшенным на два года возрастом. Смертная казнь ей была как несовершеннолетней заменена на вечную каторгу. Зина никогда не спрашивала, разрешили ли мне идти одной так далеко, что я делаю, что читаю, хочу ли есть. Она как будто про всех и навсегда знала, что каждый имеет право делать то, что хочет. И это всегда хорошее дело. Все читают хорошее. Все учатся или работают только хорошо. Все хорошо себя чувствуют. И все всегда хотят есть.
Мама говорила, что Зина пишет книгу про старые времена, свою каторгу и своих друзей. И, конечно, нехорошо, что они не большевики, а эсеры. Но я никогда не видела ее пишущей или что-то делающей по хозяйству. Только кого-то кормящей. Или читающей. При моем появлении она откладывала книгу и вела меня с открытой веранды на кухню. Книгу она несла с собой. Она ставила передо мной еду и брала книгу. И сразу начинала читать оттуда что-то вслух. Она была уверена, что мне интересно. И мне было интересно. Когда я кончала свой завтрак (обед? полдник?), Зина отрывалась от книги, почему-то улыбалась — не вообще, а мне — и говорила: «Ну, иди гуляй, Руфка» или Анька, или Этька — это были имена мамы, маминой сестры, самой младшей маминой тети). Потом она говорила: «Тьфу, Люська». И начинала смеяться.
А я шла дальше. Дальше — это обычно было озеро в Кратове. Ближе никакого места, чтобы выкупаться, не было. Иногда на озере я встречала ребят из политкаторжанских дач. Шуру Константинову, мамину двоюродную сестру, дочь той самой Этьки, очень рано умершей, именем которой меня иногда называла Зина. Я как-то издалека боготворила Шуру за красоту уже почти взрослой девушки, и ее присутствие меня сковывало, так что я не очень любила с ней встречаться и купаться. А когда в войну она погибла где-то в партизанском отряде, стала эту нелюбовь к встречам с ней ощущать как некую вину.