Чаще других на озере я общалась с мальчиками Гастевыми. Их было трое. Почти взрослый серьезный Петя мне очень нравился, но не так, чтобы этого стесняться, а просто. Он потом погиб на фронте. Средний — Ляська — был чуть старше меня, и все детство и юность я самоуверенно полагала, что он в меня влюблен, но, может, так и было. Его арестовали в 1941-м, и потом я встретилась с ним только году в шестидесятом — у каждого была своя жизнь, и встречи почти не получилось. Он теперь пишет серьезные, настоящие книги по искусству. Когда я их читаю, то как-то странно и неопределенно ощущаю в них прежнего Ляську. Младший был Юрка. Он тогда был совсем маленький, на год младше нашего Егорки. А теперь где-то, как говорят на нынешнем сленге, «за бугром».
Летом 1938 года я — уже «странная сирота»[3]
— иногда ездила на дачу к Гастевым. Спали в саду. Петя и Ляська под елками, я — в нескольких метрах от них под большой, как шатер, яблоней. Юрка по вечерам ныл: «Хочу спать с Люсей». Старшие смеялись. И всем попадало от бабушки — как и у нас, в их доме бабушка была главной. А их отца — поэта Алексея Гастева — арестовали осенью 1938 года.Потом, усталая, я возвращалась. Опять мимо болота, через сосновый бор и дальше по темному еловому лесу, в котором уже пропали все дневные звуки. Только вдруг доносится призыв горна. В лесу он не складывается в привычное «бери ложку, бери вилку», а звучит чисто, красиво, таинственно. Как будто зовет не в столовую, а куда-то далеко, к чему-то непонятно счастливому. И уже видно дачу, не всю, а только лампочку на веранде, а потом Ольгу Андреевну, накрывающую на стол. Можно пробраться через дырку забора в лагерь и идти вместе с другими на ужин, а потом сидеть у костра. Можно в дом, за стол и потом в угол тахты — с книжкой. А можно еще побродить вдоль насыпи железной дороги, вдыхая теплый, особенный, вкусно-горелый «железнодорожный» запах. Или на станцию, где продают мороженое. Выбор никем не указан. Свобода!
Почему так бывает, что какое-то событие, вроде как не примечательное в ряду других, — не событие даже, а просто день, час, мгновение — запоминается навсегда, становится частью твоего бытия, биографией.
Я куда-то ездила со своего санпоезда, потом его догоняла. Северная холодная ночь — то ли Няндома, то ли Мюдьюга, ведь куда только мы не возили и где не собирали раненых! Пропахший войной и бедой полутемный станционный зал. Я, умирающая от желания спать — не сидя (я сижу на лавке), а вытянув ноги. Протянуть ноги! Засыпаю и просыпаюсь почти лежа — поджатые ноги на лавке, а голова на чьих-то коленях. Незнакомый, немолодой (по моим тогдашним меркам — все за тридцать были старые), усталый капитан грустно улыбается и говорит — колени-то его: «Выспалась?». Почему я помню эту Богом и всеми географиями забытую станцию, и свои затекшие ноги, и лицо этого человека?
Лето 1943-го где-то за Сызранью, недалеко от Волги. Подножка вагона, стук колес, глаза невольно жмурятся от солнца, за ухом и шее щекотно от собственных волос. Чувство счастья от движения, всего, что вокруг и в тебе. И опять это запах неповторимости. Только теперь он чуть горек от дыма паровоза, чуть сладок от перегретой травы и степной пыли.
Предвечерний час в Багдаде. Небо светлое, чуть серое, со слабым желтоватым блеском — час заката, хотя заката вроде как нет. На фоне неба разлаписто-экзотичные силуэты пальм. Откуда-то доносятся гудки авто, приглушенные густо пахнущим розами и олеандром воздухом. Грустно от пронзающего ощущения единственности этой минуты, ее неповторимости. И ничего не произошло, просто она осталась с тобой, в тебе.
Ленинград, Дворцовый мост. Надо мной ослепительно голубое небо, а по реке идут ослепительно белые льдины. Это сверканье надо мной и внизу на реке потом не раз приходило в мои сны. Опять не событие, ничто — одна память. Только в этот раз она несет в себе запах льда.
Август был жаркий, даже знойный, с частыми, внезапно набегающими ливнями, с грозами. Я, как помню себя, всегда любила грозу и ливень, летний, шумный, проливной. Две грозы из того лета запомнились на всю жизнь.