Мне казалось, что Алла Тарасова (хотя она, конечно, красивая) слишком много кривляется. Вронский (Массальский) был мне неприятен[4]
. И мне нравился Каренин (Хмелев), несмотря на то, что он был ушастик. И Бетси (Степанова). Особенно ее платье, бледно-бледно-розовое и какое-то неземное. В первом антракте меня очень прельстил буфет с пирожными и апельсинами — испанскими. В памяти есть такое даже не воспоминание, а намек на него, что апельсины эти были мои первые. До этого я только поглощала мандарины в неимоверных количествах. Они ведь тогда продавались везде, даже в школьной столовой продавался мандарин за тогдашний пятачок — крупный, сочный, завернутый в бумажку. А когда мы после буфета ходили по фойе, то мне было весело и я видела, что папа тоже не потрясен спектаклем. Да и все взрослые, нарядные, важные, какие-то очень начальственные люди, которые двигались и смеялись кругом, не казались взволнованными тем, что они смотрят на сцене. А мама во втором антракте сказала, что Батаня, может, и права. «Знаешь, Геворк, на тебя, как и на Люську, наверное, не стоило тратить эти билеты. Вам бы обоим смотреть «Адриенну Лекуврер» или «Но пасаран». — «А мы — романтики. Хотя мне поздно. Но ей-то — как раз. Правда?» — спросил он у меня. Я не знала, что сказать, потому что чувствовала в его словах что-то еще кроме сказанного. А что — не понимала. И промолчала. Но постепенно спектакль меня все же тронул. И когда была сцена с Сережей, я начала хлюпать носом, а потом просто реветь так, что папа стал совать мне в ладонь носовой платок. В подаренном Батаней костюме карманов не было. И поэтому у меня не было с собой платка.После спектакля я чувствовала себя неуютно, потому что в той любви, на которую я смотрела, было мне что-то непонятное и неприятное. Мы шли домой пешком. Близко. Тепло. Воздух весенний. Мама спросила, как мне понравился спектакль. Я пыталась объяснить свои чувства. И сказала: «Вы, наверное, думаете, что это любовь. А я думаю, что нет. Ну, скажи, любовь? Да?» Мама промолчала. А папа ответил: «А это не любовь. Это страсть. Страшное дело». В этот вечер мы последний раз шли втроем по Москве.
Накануне — Первого мая — день был синий и солнечный, но не теплый. Все в доме встали рано. Маме надо было до закрытия улиц попасть к себе в Академию, чтобы идти на демонстрацию. Папа с Егоркой собирался на Красную площадь смотреть парад. За чаем папа сказал, что ему совсем никуда не хочется, и если б не Егорка, то он бы не пошел. «Тем более и живот побаливает». А мама ему ответила;«Ты думаешь, мне хочется? Да мне это сейчас, как острый нож». Потом она оделась, как-то механически поцеловала Егорку, поправила мою заколку (у меня они почему-то вечно надевались криво) и ушла. Потом ушел папа с подпрыгивающим Егоркой. Последней ушла я, когда с кухни по дому уже распространялся какой-то необыкновенный запах. В кухонном плане Монаха признавала не только церковные, но и любые другие праздники. Меня огорчил мамин-папин разговор, в нем было то тревожное, что я постоянно старалась не допустить в себя.
Но огорчение улетучилось, как только я выскочила на залитую солнцем улицу Горького, где из верных радиораструбов неслась музыка, развевались флаги и шли улыбающиеся люди. Мимо меня прошла, смеясь, группа парней и девушек с большими бумажными маками. Я стала смеяться с ними вместе. И бегом понеслась к школе. Во дворе школы было много ребят. Все оделись почти по-летнему, но даже на солнце пробирала дрожь от холодного ветра. Девочки ежились, прыгали, толкались. Мальчики, как бы греясь, обнимали их. Севка обнял меня. И было это очень просто, хотя и на виду у всей школы. Когда строились в колонну, Александра Васильевна, проходя мимо нас, улыбнулась и сказала:«Голубки мои, мало вам за партой ворковать?» И Севка ответил: «Ну, конечно, мало, Александра Василька».