Я прошла в столовую и мимо продолжавшего неподвижно сидеть военного в открытую дверь маминой комнаты. За папиным столом военный что-то писал. В эркере стоял и смотрел в окно другой. В книжном шкафу рылся третий. А мама сидела на кровати, стоявшей у левой стены. Прямая. Чуть наклонившись вперед. Наверно, на кровати по-другому долго сидеть неудобно. Ее руки, согнутые в локтях, со сжатыми в кулаки ладонями, были прижаты к плечам. Казалось, она стягивает на себе какую-то невидимую шаль. Волосы были растрепаны и потому более кудрявые, чем всегда. А лицо... Лицо... Смотреть в него было невыносимо. Больно. Хотелось кричать. Она была бледна. Бледней простыни, которая выглядывала из-под края загнувшегося одеяла. Ярко-синяя мужская рубашка, та, что папе подарила Долорес, бросала на белое ее лицо синеватый отсвет. «Почему она в шерстяной рубашке, когда сегодня так тепло», — мелькнула у меня какая-то совсем лишняя мысль. Я сделала шаг к ней, но споткнулась о лежащие на полу книги и посмотрела вниз. А когда подняла глаза, мамин взгляд меня остановил. Он был как стена. Как приказ. Я не могла ослушаться. Она смотрела на меня долго. «Прощается, — подумала я. — И боится, что я расплачусь. Тогда и она тоже...» Домыслить я себе не разрешила. И тут мама сказала спокойно, только голос был, может, чуть громче, такой, когда стараются говорить ясно: «Иди к себе» и, наверно, чтобы я ничего не смогла сказать, ничего сделать, а главное — ринуться к ней, прижаться, отвела от меня взгляд,
Я пошла в свою комнату. Опять мимо сидящего военного. Закрыла дверь. И ощутила в руке письмо. Военный открыл дверь. Мы встретились глазами. У него были пустые и без какого-либо цвета. Белые. Раньше я читала «белые глаза». Теперь увидела! Я снова закрыла дверь. Он снова молча ее открыл. И снова мы оказались глаза в глаза. Он был невысокий. Точно моего роста. Это я была высокая. Я села на стул около стола и сидела, не шевелясь. Мамин взгляд там, прощающийся. Значит, она. Это лучше, чем папа.
Папа ее спасет. Нет. Никто никого не может спасти. Иначе они спасали бы своих друзей. Значит, лучше пусть будет папа. Нет. Я разрывалась вместе с этими обрывками мыслей. И каждой из них молча кричала; «Нет. Нет. Нет». Военный из столовой встал и пошел в переднюю. Тогда я быстро, через круглый вырез своей татьянки, сунула письмо в лифчик. Военный вернулся. Я почувствовала злорадную радость. Мне казалось, я его обманула. Что он думал, что я буду читать письмо Севы под его белыми глазами? Сколько я сидела так за своим столом, я не знаю. Долго. Потом вдруг почувствовала, что хочу есть. И в уборную... Это было странно, ведь у меня так болело все, душа или сердце, или я не знаю, что...
Встать было страшно. Эти белые глаза. Я несколько минут уговаривала себя. Потом встала. Пошла в уборную. Потом умыла лицо. Руки. Шею. Я чувствовала в лифчике Севкино письмо, это придавало мне смелости. Как будто он тоже тут. Вдруг я вспомнила папино «Ромео» и чуть не заплакала. Но сдержалась. Военный из передней молча смотрел на меня. На кухне сидела Монаха. На коленях — сжатые в кулаки кисти рук. Лицо наклонено вниз. «Может, она молится?» — подумала я, когда она подняла лицо и странно посмотрела на меня. Я попросила у нее чаю, она налила. Достала хлеб, масло, сыр и холодные котлетки. Я стала быстро есть. А ее попросила сделать бутерброды и заварить хороший чай для мамы. «Пожалуйста, как для папы!» Монаха от этого слова вздрогнула и с испугом посмотрела на меня.
Она готовила чай и бутерброды с сыром и котлетами.