Читаем Дочки-матери полностью

«Это несправедливо. Несправедливо». Как будто все, что было в прошлом — папино исчезновение, арест и гибель единственного брата, ее семнадцать лет лагерей и ссылок — как будто это было справедливо.

А мне уже надевали маску и кто-то говорил: «Дыши! Дыши и считай!» Я стала считать: «Одна летальная бабочка, вторая летальная бабочка, третья...»

Про часы операции, про первые дни потом я знаю только рассказы — моей памяти нет, потому что меня вроде как не было. Персики — тот самый компот оказался всему виною: тоненькая стружка от плохо открытой банки попалась мне, и я ее съела. Она распорола мне кишку, какой-то ее верхний отдел, у меня были прободение и перитонит. Много после я пойму, что в то время, до сульфо-, до стрепто-, до антибиотиков это было почти смертельно. Но на мне сошлось несколько счастливых обстоятельств: все случилось в городе, а не где-нибудь на даче, в деревне; тетя Роня, сразу заподозрившая худшее; мамино без раздумий согласие на больницу и операцию; и дежурный врач Басманной больницы, куда меня привезли, молодой ординатор Жоров, лет 27—28. Потом во всех курсах хирургии появится его имя, и его станут называть основоположником советской анестезиологии.

Выхаживал он меня с таким же упорством, как мама. Оперировал еще два раза, потому что появились какие-то участки некроза кишечника. Я лежала с незашитым животом, чуть заклеенным салфетками. С одной стороны в живот мне из капельницы постоянно лился раствор карболки. С другой — стояла банка, в которую через катетер выливалась тоже карболка, но уже со всем тем плохим, что там у меня было. И все время стоял надо мной тошнотный, тяжелый запах тухлой капусты. В этом запахе я проваливалась в небытие и возвращалась оттуда. И снова проваливалась. Это было, как качели. Я сама уже понимала, что я то есть, то меня нет. Малейшее движение, дыхание, отклеивание и заклеивание салфеток — все было невыносимо. Хотелось не быть. Когда я «была», я видела маму и часто, почти всегда, рядом с ней своего Жорова. Мне их было жалко. А мама, когда я «была», все старалась меня вернуть. Появлялись куклы и мишки, белые пупсы и черные негритята, еще какие-то игрушки. Мне это было безразлично, как будто, болея, я ежечасно вырастала из игрушек.

Однажды мама, сговорившись с Жоровым, привела девочку, может, они считали, что подружка — это сильное средство. Из очередного небытия меня вернул голос Миреллы: «Она что, умерла?» — долетело до меня. Я открыла глаза и увидела, что Мирелла стоит в ногах кровати. Она была как в рамке — поясной портрет: низ рамки — спинка кровати, верх — полоса желтой стены, там, где начинается белое, переходящее в потолок. Она протянула руку к спинке кровати, будто хотела выйти из рамки, но не притронулась, не вышла, а скоренько так засунула руку под накинутый на плечи белый халат. Там виднелось что-то розовое, чистое, блузка наверное. И ее светлые, но темней стены, волосы блестели и тоже отдавали чем-то чистым. А надо мной стоял этот запах, сладкий, плотный, тухлый — мой запах. Я закрыла глаза, я не ушла в небытие, я нарочно их закрыла. В ее вопросе мне послышалось желание, чтобы я умерла — так оно было бы интересней; в отдернутой руке я ощутила брезгливость. Наверное, я не права, наверное, ничего этого не было. Но я и раньше не очень дружила с Миркой, а потом совсем никогда, хотя с виду все было, как со всеми девочками. Когда много лет спустя я узнала, что Мирелла стала врачом, я удивилась и поразилась тому, до чего же стойко во мне живет воспоминание о том ее приходе в больницу в январе 1934 года.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже