Читаем Дочки-матери полностью

1961 год. Март — мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице — ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани. Валя — прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе — мы тогда (я — Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: «Я умру? Да?» Я сказала:

«Нет». У меня не было других слов, кроме этого «нет». Но оно было — это слово — правдой и для меня. «Нет». А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому «нет» не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот страх, когда он проходит. Я была на пороге смерти в десять лет. Алешке было только четыре годика!

Хотя по-прежнему в меня лилась карболка, а выливалась всякая дрянь, но, когда Жоров три-четыре раза в день отклеивал и заклеивал мой живот, лицо его было уже не таким тревожным. Через свой запах гнилой капусты я стала различать холодящий запах коллодиума и свежесть воздуха из открытой форточки. Я поправлялась, а мама стала уходить ночевать домой. Каждый раз, уходя, мама спрашивала, чего мне хочется. А мне ничего не хотелось. Я просто устала и отдыхала. Но однажды сказала: «Хочу ридикюль». Мама удивилась и переспросила так, как будто ослышалась: «Что? » Тогда я объяснила, что давно хотела — всегда хотела, и чтобы не детскую сумочку, а настоящий ридикюль. Через день или два пришла тетя Роня и принесла мне сумочку — небольшую, в пол тетрадного листа, мягкой светло-серой кожи, отделанной темно-серой. Она была «настоящая взрослая», очень изящная и, наверное, дорогая. И прожила со мной единственной моей сумочкой всю мою юность. Следующая была уже после войны — из американского подарка.

Потом приходил Лева Алин. Он все жалел, что мы уже в прошлом году с ним и Егоркой прочли нашего любимого «Маугли», так как больница — очень хорошее место читать такие книги. После «Маугли» он нас называл «бандарлоги» и говорил мне: «Ну, бандарлог, как ты нас напугал! Конечно, немного поболеть каждый имеет право, но так болеть нельзя. Чтобы больше такого не было, а то я с тобой раздружусь и раззнакомлюсь». И смеялся и тряс своей круглой бритой головой. Вообще-то он часто говорил это слово. О чем-то спорит с папой за шахматами и говорит: «Дело не в моей позиции (он всегда был в оппозициях, каких — не знаю), а в том, что он (кто-то мне незнакомый) — подлец, и я с ним раззнакомился». А папа ругается с ним и смеется и говорит; «Нельзя же со всеми раззнакомиться». — «Можно и нужно», — кричит Лева. — «Вот и дойдешь со своей оппозицией и своим «раззнакомиться» до точки». — «Уже дошел, но ты меня не убедишь», — отвечает Лева, и потом кто-нибудь из них говорит «шах», и кто-нибудь — «мат». Но это чаще папа — в шахматы он играл лучше Левы. А Лева, и правда, к тому времени «дошел» — его уже выгнали из партии. Он, кажется, был единственным «оппозиционером» среди мамы-папиных друзей и стал первым арестованным из них. Наверное, это случилось в 35-м, а может, в начале 36-го года.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже