Надеяться я могла до второго пришествия, но бесполезность борьбы с Левиафаном была мне уже тогда абсолютно понятна. Время показало, что, подчинившись историческому ходу событий, я поступила правильно — иного выхода ни для кого не было. Ни побои, ни иголки под ногти дела не меняли.
Вскоре меня вызвали с вещами. Собравшись, простилась со всеми, знала, что в эту камеру более не вернусь.
Мне был зачитан приговор: пять лет административной ссылки в Казахстан как социально опасному элементу. Вот и все.
Новая камера, новые люди. Но они как-то растворились в тумане лет — я, правда, недолго пробыла в ней. Мои «университеты» продолжались.
…Моя бабушка, мать моего отца, была англичанкой. Когда ей было шесть лет, ее отец, потеряв жену, эмигрировал со всеми детьми в Россию. Вся дальнейшая ее жизнь продолжалась уже в Москве. Родным языком стал русский, говорила чистейшим московским говором. Воспитала меня она. Очень любила, была подлинной матерью. Родители разошлись, когда мне было всего полтора года.
Отец бабушки, мой прадед — на сохранившейся фотографии настоящий диккенсовский тип, — рано умер, бабушке было восемь лет; оставшись круглой сиротой, она попала в учебное заведение Веры Гаспаровны Брок, находившееся на Остоженке во втором Обыденском переулке, где девочек готовили для поприща гувернанток и домашних учительниц иностранных языков, так как в те времена высших учебных заведений иностранных языков в России не существовало. По окончании пансиона девушки поступали на работу в богатые дворянские или купеческие дома. Бабушка передала мне свои знания. И это после 38-го года прямо-таки спасло меня. Имея университетское образование (языкознание и литература), работать по специальности я бы не смогла: преподавание русской литературы и языка ссыльным, или, попросту говоря, репрессированным, не разрешалось на основании негласного циркуляра. Что касалось иностранных языков, тут запретов не было. Жизнь переквалифицировала меня, и я на собственном опыте познала мудрость лозунга Карла Маркса о том, что знание иностранного языка есть оружие в борьбе за существование.
Когда я в 1953 году вернулась летом, по первой амнистии, домой в Москву, это своеобразное вето не было снято. Сначала все было очень хорошо, работа всегда имелась, но как только узнавали, что я из породы репрессированных, скисали… просили зайти на следующий день… и на этом все кончалось. Вместе с тем я обязана была устроиться за достаточно короткий срок на работу, иначе Москва, где я родилась, где прожила всю жизнь, где и тогда находился мой дом, ушла бы от меня навсегда. Это был заколдованный круг.
Тогда всем известный талантливейший артист и писатель Ираклий Андроников (он и его жена Вивиана знали меня близко с молодых лет) поехал к заведующему Московским отделом народного образования со всеми моими характеристиками с мест работ, чтобы помочь. В ответ он услышал только одно: «Я не могу доверить воспитание молодого поколения репрессированному человеку!» Это происходило осенью 1953 года. «Машина» скользила по прежним накатанным рельсам. Мне ничего не оставалось, как идти ва-банк. В следующий раз я умолчала о том, что была репрессирована, и тут же поступила на работу, где и проработала восемь лет, до пенсии.
…Итак, я после приговора оказалась в новой камере. И здесь произошла самая памятная и глубоко всколыхнувшая меня встреча. Мое внимание привлекла мальчишеская фигура светловолосой молодой женщины, очень интеллигентной, о лукавинкой в светло-зеленых глазах. Она мне кого-то очень напоминала… И я вдруг поняла, что она похожа на Буратино. Здесь, в «узилище скорби», у нее сохранились внутренний покой и ясные глаза. Меня неудержимо потянуло к ней. Вечером мы уже лежали рядом на полу и шепотом, чтобы не мешать другим — камера расположилась спать, — вели жгучий, томительный разговор двух бедствующих душ, кинутых в пустоте друг к другу.