Николай Павлович прищурился на доктора, и тот, словно пригнетенный взглядом государя, опустился на грязный тюремный пол. Никто не осмелился поднять старика, склонившего голову в сбившемся парике.
– Полно! Я не сержусь, Фёдор Петрович, что это ты… Встань!
– Не встану, – возразил Гааз.
– Да не сержусь, говорю тебе. Чего же тебе надо?
– Государь, помилуйте несчастного арестанта Савелия Гущина – ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Сжальтесь над стариком!
В эту минуту я любовался лицом нашего монарха, я благословлял провидение, что оно даровало мне лицезреть обожаемого государя так близко.
– На твоей совести, Фёдор Петрович, – сказал наконец государь и твердо пошел к дверям. В дверях вдруг обернулся: Фёдор Петрович все стоял на коленях и, кажется, плакал, – в потертом фраке, кружевном жабо, черных чулках и панталонах до колен, он был жалок и смешон, свитские украдкой прыскали в платки, как бы все разом простудив носы, но почему один я в ту минуту понял, какая громадная сила таится в жалком старике? Ни министр внутренних дел, ни начальник корпуса внутренней стражи, ни все полицмейстеры, батальонные командиры и смотрители тюрем не смогли бы изменить волю самодержца, а он смог. Эта простая мысль потрясла меня. Если уж царь, помазанник Божий, перекладывает ношу своей совести на этого шута в рыжем парике… Нет, сие превосходило всякое воображение.
Прямо из тюремного замка я опрометью кинулся к экипажу: «Гони, скотина!» Я чувствовал, если кучер не домчит меня стрелой до Козихи, пусть хоть намертво загнав лошадей, я сойду с ума, стану биться лбом об мостовую. Не раздеваясь, я вбежал в кабинет… К счастью (да, в тот миг я почитал сие за счастье), чернильница налита, в бюваре заготовлена бумага, перья были очинены. А ведь кто знает, хватило бы терпенья найти ножик, очинить? Но все, словно сговорясь, стояло наготове для… да уж известно для чего. Перо летало по бумаге, не брызгая, не мажа, я едва успевал присыпать песком исписанные листы, словно от скорописи сей зависела вся жизнь моя. Да что моя? России! В нашем проклятом отечестве не место святости; ровное, нескончаемое пространство – вот наша стихия. Заснеженная равнина, подогнанная камень к камню мостовая от Вислы до Берингова пролива – и ничего, что б выступало, выдавалось, прорастало сквозь щели в камнях! В России не должно быть мысли общественной, мнения общественного, самого общества, – лишь монарх, его рабы и рабы рабов. О, в тот миг я вполне увидел всю идею, ограненную как бриллиант.
Конечно, у кого ж в России нет своей и д е и, и непременно оригинальной, непременно должной спасти если не все человечество, то уж Русь-матушку по крайней мере. У нас ведь только правительство в дураках, а все остальные и либеральны, и умны. Но моя идея, действительно, была оригинальна; лишить общество идеала, ибо от него проистекают все мерзости. Идеал для подданных один – самодержец, ибо он помазанник Божий. Я осуждал даже покойного императора Александра Павловича за ежедневные прогулки. В полдень он выходил из Зимнего дворца без провожатых, следовал по набережной, у Прачешного моста поворачивал по Фонтанке до Аничкова моста и возвращался к себе Невским проспектом, разглядывая дам в лорнет, отвечая на поклоны прохожих. Но ведь этак с ним мог заговорить любой!
Нет, нам надобен Китай, где подданные под страхом казни не смеют видеть Сына Неба. Мне об Китае много рассказывал статский советник Франц Александрович Юнн – человек ученый, бывший несколько лет в Китае, иезуит в душе, если не агент иезуитов, кстати, очень дружный с Гаазом. Да, мы Китай, империя рабов! Иначе снова – Сенатская площадь или еще страшнее. Пожалуй, что и пострашнее.
Я хорошо запомнил 14 декабря.
Добыв России славу и победу, они в Отечестве своем надеялись одним ударом шпаги разрубить гордиев узел всех российских бед, но узел оказался крепче стали – клинок переломился, а веревка, хоть и оборвалась, оказалась довольно крепкой, чтоб повесить бунтовщиков. Шпага надежна в поединке, но смешно, право, пытаться разрушить ею китайскую стену… И глупо.
Правда, в тот день, 14 декабря, происшедшее на Сенатской площади не показалось мне, четырнадцатилетнему кадету, ни глупым, ни смешным. А после 14 декабря было еще 13 июля.
Я в тот день был в отпуске, на Морской, и тетя угощала нас с кузеном Никсом клубникой со сливками. Дядя заперся в кабинете и до вечера не выходил. За ужином ни с того ни с сего вдруг накричал на нас и прогнал спать. Я исполнил волю дядюшки, но Никс подслушал разговор в столовой и, забравшись ко мне в постель, все пересказал.