– Мнение мое таково: Татьяна в краже невиновна, а только оказалась неумышленной пособницей, и незачем отсылать ее в часть; Ефрема же надобно немедля удалить из больницы; деньги за пропавший салоп взыскать с виноватых и на том прекратить дело.
Доктор Гааз, довольный тем, что дело разрешилось таким образом, тут же спросил собравшихся, согласны ли с моим мнением. Все согласились, только фельдшер Антон Мартынович гнул свое:
– Ясное дело, Ефрем украл салоп, а Татьяна вынесла. А вы, Фёдор Петрович, потому не желаете довести дело до полиции, что вам самому придется отвечать, зачем не объявили прежние кражи Ефрема.
– И вы так считаете? – спросил Фёдор Петрович остальных. Никто не ответил. Доктора Владимиров и Собакинский об чем-то тихо переговаривались, эконом Иван Михайлович смотрел в окно, кастелянша Каролина Ивановна вздыхала. – Тогда наказываю вас всех штрафом по тридцать копеек за уклончивое мнение, с себя взыскиваю два рубля шестьдесят копеек – третью часть того, что стоит украденный салоп, ибо, как главный врач сей больницы, делю ответственность за все неблагополучие. Дело же сие оставляю без донесения в полицию из уважения к преставившейся доброй сиделке Марье Руфовне – она любила Татьяну и заботилась об ее исправлении. Посмотрите в окно: вот несут в часовню покойницу, и одна Татьяна идет за ней, а мы сидим здесь, бездушные законники, забыв, что все доброе завершается миром, а без мира нет ни благоденствия, ни спасения человеку. Отказываясь от примирения, мы отталкиваем от себя милосердие Бога, Который дарует нам прощение наших грехов при том лишь условии, чтоб и мы прощали обижающих нас. А мне совестнее вдвойне, ибо, будучи старше вас и званием, и летами, я сам подал пример непримирения.
Провожая меня по коридору, Гааз шел, низко опустив голову, словно дремал на ходу. Вдруг остановился под лампой и крепко сжал мне руку:
– Спасибо, голубчик! Я третьего дня получил письмо из Таганрога: там местный эшафот пришел в негодность, а понадобилось наказать двух арестантов. Призвали плотников, но никто не согласился чинить сие лобное место: «Станем мы поганить топоры об срамное дело». Как я хотел бы, чтоб слова сии дошли до генерал-губернатора, до графа Дмитрия Николаевича Блудова, – ведь он высказал соображения против присяжного суда, объяснив таким резоном, что в русском народе до того неразвиты понятия о праве, обязанностях и законе, что преступники у нас признаются несчастными. Я же почитаю сие не отсталостью развития, а глубоким нравственным достоинством. Вы русский, Арсений Ильич, и должны почитать сие звание за честь. В российском народе есть пред всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается. Вот почему я верю, что Россия никогда не образуется до пределов европейских, чтобы палач, нажимающий рукой в белой перчатке пружину гильотины, был окружен почтением и сверх того печатал мемуары.
– В таком разе вы отрицаете закон?
– Голубчик Арсений Ильич, я нисколько не убежден, что один лишь закон способен стать залогом справедливости. Правительство не может приобресть в недрах своих мир, силу и славу, если все его действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Не напрасно глас пророка Малахии окончен грозными словами: «Если не найдете в людях взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец». Простите меня, голубчик, мне надобно на Воробьёвы горы. Но мы сей разговор договорим.
Не договорили…
В прошлый год Александр Иванович Тургенев посетовал мне, отчего Гааз столько облегчения сделал арестантам, для многих добился пересмотра дел, освободил, выкупил у помещиков, а ему, Тургеневу, удается сделать мало или вовсе ничего? «Если б было в России еще десять Гаазов!»
Да кто же мешает нам быть, как Фёдор Петрович? Почему, сами не став братьями несчастных, мы не только не пособляем сострадателям в непосильной их работе, но еще мешаем, насмехаемся, злобно оговариваем клеветой? Почему в одних сердцах так много любви, в других – так много злобы? Разве мы действительно сторожа своих братьев? А кто устережет самих-то сторожей?
Четыре солдата несли носилки. Лежавший на них был в шинели с красным воротником, панталонах и опойковых сапогах; все забрызгали кровь и желтая грязь, только загорелое лицо чисто, словно умыто дождем. Когда солдаты неловко задели акацию, тысячи капель сорвались с потревоженной листвы, раненый стиснул зубы. Шедшая рядом сестра милосердия поправила руку, упавшую с носилок; ее коричневое платье тоже было мокро и грязно, солдатские сапоги разъезжались на расквашенной желтой глине, на груди мокро блестел серый нагрудный знак с красным крестом, по белому полю слова: «Возлюбиши ближнего яко сам себя».
– Степан, ставь, что ли? – спросил солдат.
– Ишь что придумали! Офицер ранен, а вам бы только табак курить,
– Сестрица, так руки отсохли, пятый день ходим без роздыха, почитай, половину Московского полка перетаскали.