Скарятин вынул из шинели монету и крутанул вверх так высоко, что она превратилась в серебряное веретенце и падала бесконечно долго, так что он успел вытереть пот со лба.
Я угадал, мне было начинать.
Князь зарядил пистолеты, насыпал на полку пороху. Я повернулся и, разъезжаясь по грязи, пошел к шпаге.
– Господа, господа! – крикнул Скарятин, но ни один из нас не ответил ему.
– Пали!
Стрелять в воздух я не имел права. Я шел очень медленно, опустив пистолет. Но мой противник раньше подошел к барьеру. «Да зачем же ты, подлец, мне прямо в лоб целишь!» – с ужасом подумал я, чувствуя, как заныл затылок, словно там-то и выйдет пуля, разворотит череп. Медленно поднял пистолет; граненое дуло шатало то к эполету, то к пуговице… Голубой кант, красный эмалевый крест… Вобрав ртом холод, я вытянул руку, так что заныло в локте, и спустил курок. Выстрел получился громкий, я только успел удивиться, откуда взялось эхо, как меня рубануло по горлу!
Откуда ж сабля?
Ци-ци, зи-зи…
Чернота слабела, она нехотя отпускала мою обессилевшую душу, уже не могла сомкнуться над ней навсегда, но и у души не было сил очнуться, воспрянуть, – одна лишь крохотная искорка упрямо не гасла, мерцала, чувствовала, различала, и чем слабее становилась тьма, тем отчетливее искорка себя осознавала, цепляясь за боль, душный запах хлора, что-то свистящее… Не знаю, сколько это длилось; душа то оживала во мне, то угасала.
Я очнулся оттого, что почувствовал закрытыми глазами свет – будто кто-то поднес свечу, чтоб близко разглядеть меня. Это был тот свет, который так поразил меня однажды в Гаазе, – свет чужого сердца, сострадающего страданиям человеческим, свет преображения и воскресения души.
–
Грохот слов потряс меня, свет задрожал и отпрянул. Я открыл глаза – потолок качнулся и медленно сдвинулся вкруг лепной розетки. Светло, но все окрашено странным желтым светом, напитанным запахом хлора или другой дряни. Тени скользят по потолку, нечем дышать, болят глаза.
«Пить», – шепчу я, но где-то в середке горла воздух как бы сворачивает в сторону, и ничего не слышно. Кружка стучит о зубы, вода льется на подбородок. Я вижу женское лицо, напрягшееся понять меня, удивленное, знакомое, с туго повязанной над густыми бровями белой косынкой. Нежное-нежное. Неужели это она только что сказала по-немецки? Высоко над этим лицом обозначилось другое, лошадиное, с вислым носом, поблескивающее овальными стеклышками очков.
–
– Что со мной? – И вновь ни звука, только бульканье в горле.
– Не говорить! Вы хотите знать, что с вами сталось? Пуля пронзила шею насквозь, около сонных артерий. Вам еще очень долго придется молчать. Меньше говорить, больше думать. Граф Закревский уже посылал справиться о вас, и я сказал много дурного. Неужто, сударь, вам не за что кровь проливать? Стыдно!
Теперь я узнал его – профессор Андрей Иванович Поль. Это он, как потом рассказывал мне лекарь Собакинский, спас мою жизнь, употребив для операции хлороформ. Говорят, когда мне приложили платок, смоченный хлороформом, я впал в бесчувствие: меня даже кололи булавкой, но пробудить не могли. А ведь я считал профессора чуть не врагом своим. Как-то на заседании Тюремного комитета, особенно нудном и бессмысленном, когда все стали зевать, профессор написал на бумаге несколько строк и через меня передал Гаазу:
Шутка показалась мне оскорбительной для Гааза, и я перестал раскланиваться с Андреем Ивановичем. А он спас мне жизнь. Как мог я думать, что он, ближайший друг Фёдора Петровича, мог оскорбить его?
Поль сжал мою руку и ушел, а женщина осталась. Я чувствовал ее ровное дыхание и не мог вспомнить, где ее видел. И так лежал с открытыми глазами, глядя в лепную розетку потолка, пока она снова не начала желтеть, резь в глазах заставила смежить веки.
Не знаю, сколько я спал, – меня разбудили ужасные стоны совсем рядом. Оказалось, привезли человека графини Ростопчиной, об него изломали сорок два пучка розог – за то, что разбил фарфоровую супницу. Врачи ничего не могли сделать, к утру несчастный преставился. А я остался в сей больнице, которую москвичи давно уже зовут не Полицейской, а Газовкой.
В то утро, когда умершего отнесли в часовню, я поклялся, выйдя из больницы, дать вольную своим людям. Я единственный здесь дворянин, остальные – низкого сословия или вовсе бродяги, люди без вида на жительство. Со всей Москвы свозят сюда обожженных, угорелых, отравленных, укушенных, насильственно растленных, со съезжих после дознания – с вывихами, переломами, а то и ранами. На втором этаже лежат два солдата, наказанных шпицрутенами.