Мы зашли в столовую эвакопункта, куда нам выданы были талоны на обед. Я съела суп, а когда принесли тарелку душистой пшенной каши, которую я всегда терпеть не могла, я, зачерпнув ложку-другую, отодвинула тарелку, и ее тут же едва не подхватила уборщица. Соня буквально вырвала тарелку, у нее из рук и обратилась к мальчику лет десяти, который терся здесь же у столов:
— Будешь есть?
Мальчик кивнул и, сев на ее место, стал с жадностью поглощать кашу.
Никогда не забыть мне мучительного чувства стыда. Я совсем не подумала о том, что вот ходит мальчишка и он, может быть, голоден. Да и вообще мне бы и в голову не пришло предложить кому-то недоеденную кашу.
Насколько добрее и умнее меня была Соня!
Может быть, так сказывалось мое благополучное детство: сама не испытав еще ничего плохого, я не думала, что может быть плохо кому-то другому.
Опять-таки не знаю, на какой станции я, поболтавшись по перрону, вернулась в вокзал и увидела, что мама разговаривала с красивым печальным пареньком. Я видела, что мама совала ему красную тридцатку, которую он никак не хотел брать. О чем они говорили, я не понимала: они говорили по-польски. И вдруг меня озарило: маме было как раз столько, сколько мне сейчас, когда
— Кто это? — спросила я маму.
— Ричард. Поляк, — грустно сказала мама. — Только что семнадцать исполнилось.
— А куда он едет?
— Неизвестно. — И больше ничего не сказала.
В сороковом году мой старший брат Владимир, в просторечии Вовка, после десятилетки ушел служить в армию. Он был чуть постарше этого Ричарда, чем-то даже похож на него. Служил он на Дальнем Востоке, и я думала о том, известно ли ему там, вдалеке, что началась война. Письма туда шли долго. Значит, так же долго шли туда и газеты. Про радио же я почему-то не думала. Может быть, потому, что у нас дома до войны не висела, как в других домах, черная, говорящая весь день напролет тарелка, а был приемник, который включался только вечером, когда мы с мамой сидели вышивали, что я ненавидела всеми силами души, или штопали и одновременно слушали оперу или спектакль. Незадолго до моего сна приезжал папа, вынимал из портфеля нетронутые за весь день бутерброды и за ужином слушал последние известия, которые тогда передавались после спектаклей или литературной передачи, то есть в половине одиннадцатого, в одиннадцать, а то и позже. Я, конечно, уже не слышала этих известий, и потому радио для меня не существовало как источник информации, как слуховая газета.
Но ведь я знала о челюскинцах, которые общались с землей по радио, знала о папанинцах и их радисте Кренкеле. Но… не могу сказать, почему я так долго и упорно отрывала действительность, жизнь от усваиваемых знаний. Как будто меня они не касались. Как будто я и мои близкие — это одно, а весь остальной мир — другое.
До войны было плохо с промтоварами. А мне, помню, очень нужны были туфли. Мы с мамой много раз ходили по магазинам, и все бесполезно.
Как-то я пришла в универмаг около нашего дома за тетрадями. На моих глазах в обувном отделе стала образовываться очередь. Я купила тетради и пошла домой. Дома я рассказала маме, какие красивые туфли продавались там. Мама отругала меня, и мы тут же пошли в универмаг. Очередь еще была, но туфель моего размера уже не было.
Из этого я вынесла только одно: что я тоже могу занимать очередь, как все. На другое это не распространялось. И поэтому, когда в школе учитель спросил, кто хочет записаться в литературный кружок, и ребята бросились к учительскому столу, я отошла в сторонку. Столько желающих, не могут же всех принять! Я собрала портфель и пошла домой. Мне очень хотелось в этот кружок. Но меня никто не спросил, хочу ли я. Если бы спросили, я бы, конечно, сказала — очень хочу. Но меня никто не спросил. Это потом уже, когда представители Дворца пионеров ходили по школам и смотрели стенные газеты, искали «таланты», — меня и одного мальчика из нашей школы, Женю Сергеева, пригласили в литкружок.
Мы пришли с нашими тетрадками в назначенное время, и консультант, серьезный молодой человек, стал внимательно читать их.
— Ты знаешь, что такое ударение? — спросил он меня.
— Нет, — сказала я.
— Вот, например, слово «барабан», — стал объяснять он. — Ударение на последнем «а». Послушай — ба-ра-баан.
— Это-то я знаю, — удивилась я.
Я никак не могла подумать, что он, такой серьезный, может спрашивать о таком несерьезном.