…Кроха читал «Графа», наверное, раз в седьмой, но впервые не переживал сладкого предвкушения того, ка́к вломит Эдмон всем этим сексотам. Впервые его заботило, что происходит с Мерседес. Прежде было просто: сука она, и все тут. А теперь — вроде жалко было, и совестно… В деревне их северной человечков особенно не жалели. Народ оседал там после превратностей судьбы — битый, ломаный. Земли не знали, пользовались рекой да лесом, а уж гуляли… Кроху там звали Бугай Петров. Петров была фамилия отчима. А он был Дымов, и за прозвание Петров мог душу набок сбить. Годам к тринадцати он зашибал и взрослых мужиков; да что с них взять: куражу много, а нутро надорванное. Лютовал над ним один отчим. «Я-ть те, дымовское семя, на путь наставлю!..» Наставлял чем под руку попадет. Руки у него были страшные; чугунные руки. Как-то, в классе седьмом, когда Дымов приперся домой средь ночи и крепко выпивши, отчим подстерег его в сенях и врезал по затылку топорищем. Убить мог к архангелам. Что было — трудно помнится, но только топорище он перехватил и возил тем топорищем отчима по всей избе. Бабы орут, девка грудная орет… Запалили лампу. Отчим ползал по лавке и харкал черным по стенам, мать криком зашлась: «Сволочь ты!.. сволочь!..» Ну и хрен с вами. Живите, как знаете. Отобрал у отчима три рубля денег, часы — и ушел. Часы сразу в карты проиграл: на рынке в Петрозаводске это умели. Там нашел его старикан в шкиперской фуражке: «Пойдешь матросом на баржу?» Шкипер был темнила, получал жалованье за трех матросов, а работал с женой; жена рожать слегла. Дымова, само собой, он оформлять не стал, гонял месяц, кашей одной кормил, а в получку выдал двенадцать рублей. «Жаловаться, сопляк? Иди жалуйся. А паспорт у тебя есть?» Дымов дал ему по бороде, раза три, вывернул из карманов две сотни. На берегу уже сообразил: заметут за воровство. Шкипер же кровь умыл и разбитыми губами чай хлебал. Хотел Дымов ему добавить, да гадко стало. Бросил деньги на стол, плюнул в чайник, сшиб на пол и смял его сапогом. Валил лес, шоферил — на лесоповале права не спрашивали; опять на баржах плавал. В траловый флот его по годам не взяли. Нарисовал справку за восьмой класс и в училище пошел. Работал на бумкомбинате; после в типографию наладчиком перешел: платили больше и работа престижная: чисто, и девки кругом. И еще очень нравилось ему, возвращаясь с вечерней смены, достать в троллейбусе пачку газет, спросить соседа небрежно: «Не желаете завтрашнюю газетку почитать?» Прибарахлился по-модному, комната в общаге на троих, а если бабу зацепишь, друзья у соседей ночуют. Бабы липли к нему. В деревню не ездил ни разу. Так, пошлет изредка матери двадцатник — отчиму на пропой. Весело было жить, только военком изумился: «Двадцать лет тебе, а все гуляешь. В военные строители пойдешь». — «Не, — нехорошо и ласково улыбнулся Дымов. — На флот. Желательно на Тихоокеанский…» На булыжных плацах Кронштадта флотским сквозняком прохватывало крепко. На корабль торпедист третьего класса Дымов пришел го-ордый… «Сопли вытри!» — сказали ему. Черт, когда же это было — первая навигация? сколько простора было тогда и беззаботности. Самое замечательное — начинать службу. Хохотали сколько, какой народ подобрался! Шурка, Иван, Жека… из трюмов не вылезали. Сколько солнца было тогда, шлюпка, на острова за черникой ходили, и боцман гремел на них, а боялись его… Потом зима; стали старшинами; а еще через год, после осени, когда печенка вываливалась от усталости и встали наконец на зимовку, дали ему отпуск. Неудобно было перед ребятами: уродовались вместе, а раз отпуск дали ему, то им уже не обломится ничего. А они перешили, отутюжили ему суконные штаны, ни в каком ателье так не сошьют, на корабле шьют — не торопятся, служба долгая, — раздобыли новехонький бушлат, ленту длинную, наладили красивейшие на флотах погоны: деревне дурно стало от зависти, когда он по улице прошел, — и до того она увиделась забитой ветрами и убогой… Ну, съел он с отчимом литр водки, мать с жареной картошкой суетилась. Отчим кряхтел, за ребра держался: после того случая он все грудью маялся; а не будешь, тварь, за топорище хвататься. Девчонка-школьница бегала, с косичками. Чужая жизнь. И к ночи снялся он в Петрозаводск: два года тянуло туда, два года вспоминались и снились последние перед уходом на службу ночи: звенели схваченные ноябрьским морозцем тротуары, шелестели такси: «Куда изволите?» — и был он сам — в распахнутом плаще, в дорогом, благородного цвета финском костюме, английских башмаках, длинном тяжелом галстуке с широким и небрежно приспущенным узлом, — был он таким красивым, счастливым и вечно удачливым… а завтра — океаны, зеленая дымка…
Скука была в Петрозаводске, и снег.
Скука была в типографии, так же душно пахло бумагой, все сбежались на него смотреть, и начальник цеха говорил фальшивые слова. Оставалось идти в общагу, приткнуться там дней на пять; очень глупый получался отпуск.
— …Здравствуй, Юра. — Взглянула и прошла.