Шли годы. Лёнчик продолжал работать в пароходстве. После всех реорганизаций и изменений назначили его заместителем начальника всё той же ХЭГС. К этому времени оказался он там чуть ли не самым старшим. Его все знали, любили, но нет-нет, да и пытались спровадить на пенсию. На Соловки он теперь приезжал каждое лето. Чеберяк давно уже не работал участковым, болел ногами и чаще всего сидел на лавочке перед входом в дом, часами наблюдая за покачивающимися в шлюзе катерами. Выпивать ему уже не позволяло здоровье, да и Лёнчик, хоть и был моложе Бориса Ивановича почти на жизнь, тоже от этого дела отвык. Про то, что Лёнчик сделал двадцать лет назад, он Чеберяку так и не рассказал. Но по тому, как однажды посмотрел на него старик, понял Лёнчик, что тот всё знает. А если не знает, то догадывается. Было в том взгляде и понимание, и прощение, и уважение старого и мудрого человека.
Большую часть отпускного времени Лёнчик проводил у Татьяны, уже не стремясь вытащить сына на рыбалку или по грибы. Татьяна после смерти Андреича потускнела, и за следующие лет пять светлые её волосы совсем выбелила седина. Морщинки вокруг глаз, возле губ, на шее. Руки в пятнышках веснушек на некогда упругой коже словно истончились и, когда она складывала их на коленях, усевшись перед телевизором, казались вылепленными из алебастра.
Однажды, помогая Татьяне нести корзину с бельём до натянутых на воротцах за домом верёвок, спросил, не была бы она против, если бы он вернулся на Остров. Татьяна поставила корзину на перевёрнутую днищем вверх железную бочку, вытерла руки о фартук, поправила прядку волос, выбившуюся из-под платка. Долго-долго посмотрела в лицо Лёнчику, потом провела ладонью по его щеке.
— Возвращайся, Лёнечка. И не на Остров — к нам возвращайся. Мы же семья.
На следующий год, в мае, Лёнчик устроил на работе банкет по поводу своего шестидесятипятилетия, после которого неожиданно для всех, уволился из пароходства. Он сдал комнаты родственникам приятеля-книжника, собрал вещи и уехал к жене и сыну. Ночью в поезде он плакал.
13. Я и Лёха
Обитая дерматином скамейка. Лежать на ней неудобно: узкая и короткая. Уже и стул подставил, а всё не заснуть. Руку под голову положил, рука затекает. И свет этот. Всегда ненавидел ртутные лампы: мерцают-позванивают. Выключить нельзя, я просил, отказали. Приёмный покой — не положено, должен быть свет. Кого принимают-то? За всю ночь один раз только «скорая» на вызов сгоняла, бабку какую-то привезли. Сидела тут на стуле, охала, пока её в журнал записывали. Докторица дежурная спустилась, давление измерила, что-то в карточке записала и опять ушла. А бабка ворчит, что бросили её. Начала мне рассказывать про сестру свою, которая, «сучка крашеная», с мужем своим нынешним через суд половину дома у неё оттяпать хочет.
— А фигу им с маслом! Ничего не получится. У меня от матери дарственная. И против этой дарственной все их суды бессильны. Вот и бесятся. И приходят, и нервы мне трепят. До давления человека доводят, до неотложки.
В палату бабку только через час увели. Думали, либо за час оклемается, либо на тот свет поедет. Врачи — люди циничные. «Скорая» во дворе осталась. Водила в кабине спит, фельдшер с сестрой где-то за приёмным покоем гульбанят. То и дело голоса их доносятся, гогот. Весело им, телек работает. Ну как тут уснёшь? Ещё и адреналин из крови не выветрился.
Смысла здесь торчать нет никакого. Чем помогу, если что? Ничем. Просто остался, чтобы быть рядом. Просто, чтобы чувствовать, что рядом. Для Лёхи это неважно. Ему сейчас всё равно. Для меня важно. Значит, для себя и мучаюсь. И пенять не на кого.
Хорошо хоть Машку в реанимацию пустили. Как ей откажешь? Попробовали бы они… Ей вообще никто противиться не может. У неё и так в глазах электричество, а сейчас — что-то и сверх того. Весь день на стуле рядом с Лёхой просидела, всё ждала, когда в сознание придёт. Руку ему гладила. Не дождалась, уснула на соседней койке. Сестра спускалась, рассказывала, что приходил в сознание, даже с дежурной разговаривал. Та ему укол вкатила, опять вырубила. Ну, эскулапам виднее. Это не чешуйчатокрылых в песке копать да не участки проектировать — где горочка, где водичка.
Валентин приехал. По стеклу пальцами барабанит. Ему в приёмный покой не войти — дверь изнутри заперта. Сестру растолкал, говорю, мол, пойду на свежий воздух, но ещё вернусь. Это чтобы пустила. Та из-за стойки вылезла, на лице вмятина от пуговицы. Просопела что-то, отперла.
Руки друг другу пожали, Валентин меня по плечу хлопает.
— Ну, как он?
— Спит, — отвечаю.