- А правда, что у вас принято целоваться, взявшись за уши друг друга? – Теперь уже он давится, кашляет и расплескивает вино, услышав это. Вопрос глупый, как и все сейчас. Все кажется глупостью перед лицом смерти – так что дурачеством больше, дурачеством меньше...
- За уши? Почему за уши? – у него такой забавный вид, когда он удивляется. И все вокруг нереальное, как в тумане. Нереальное, а оттого и не страшно. Весело, шибает в голову, как пузырьки от шампанского.
И тогда она действительно берет его за уши, чуть отодвинув его длинные волосы и шутливо заставляет покачивать головой.
- Точно, удобно, – с довольным видом заявляет она. И уж как так получается, что они целуются – совершенно непонятно. И еще более непонятно, неизбежно и нереально все дальнейшее – его руки обхватывают и прижимают ее. Все дозволено и все сейчас возможно, она целует его лицо, подставляясь под его руки, под его губы, под тяжесть его тела – и все становится невесомо, будто они в космосе или падают, летят с огромной высоты. Только боль, упавшая сильно и коротко, будто топор гильотины, отрубила, отрезвила от сна; она забарахталась в этой боли, выплывая из нее, как из воды, цепляясь за его плечи, застонав протяжно и жалобно, с безумными глазами, ошалевшая, будто ныряльщица за губками, которой не хватило воздуха. И он вытащил ее из водной пропасти, убив боль, растворив в невесомости, в ритме движений, в стоне, забрав эту боль. Она выплыла, отряхивая воду, снова в том же бесконечном падении сна – лишь постепенно восстанавливая реальность и снова обретая свою телесность, будто отвердевающая на солнце глина.
Не глина. Живая плоть. Дышит тяжело, и глаза словно не видят, слепо шарит по покрывалу ложа, по ее плечам, притягивает к себе, всматривается...
- Что я... о боги, что я наделал?.. Жрица...
Каждый звук усиливается стократ, бубухает в висках, и она вдруг отчетливо понимает, что руки, испуганно скользящие по ее коже – руки обреченного. Руки, которые убивали. На нем тяжесть пролитой крови, и она ощущает эту тяжесть, и оттого еще сильнее и больнее чувствует, как он на самом деле хрупок, это сильный и отважный воин. Он надломился, он сейчас упадет, он цепляется за нее.
- Было хорошо, – непослушными как после мороза губами произносит она. – Правда.
Она сама не знает, правда это или нет, она еще не отвердела, еще не вернулась. Можно просто тихо лежать, водя пальцем по влажной коже того, кто лежит рядом. Ни о чем не думать, ничего не говорить. Но он ждет. Ждет ее приговора. И только в ее силах сейчас снять эту тяжесть, заставить его забыть – хоть на время. Кровью кровь поправ.
И она говорит какую-то бессмыслицу о том, что это хорошо – первым стал друг. И что она не давала никаких обетов, и что в ее мире девственность уже ничего не значит. Он почти не вслушивается в слова, слушает только музыку ее голоса.
Владимир чувствовал себя в высшей степени неуютно в крохотной комнатушке, заставленной изваяниями и заготовками, сырой, пропитавшейся кисловатым могильным запахом сырой глины, сырого же гипса и бетона. Отовсюду на него глядели слепые глаза, шарашились мертвые руки и ноги. Огромное гипсовое ухо – отдельное ухо, с куском гипсового же черепа, – напоминало о “Солярисе” Тарковского.
Еще неуютнее было от нервных, прерывающихся речей хозяина, которые бурлили и пенились, как весенние воды, и все никак не могли найти свое русло.
...- стройный корабль с названием... Господи, одно название приводит в трепет! “Буэна Сперанция”, сиречь “Добрая Надежда”. Она несла темные создания древнего гения, запечатанные именами могучих жестоких владык... изваяния с человечьими головами и звериным туловом, химеры, которые некогда владели подлунным миром, а теперь упокоились в камне... спите с миром...
Фетисов жадно отхлебнул из кружки – Малкович видел, как дернулось его тощее горло, проталкивая горький травяной чай. Так, будто это было старое вино из темных подвалов.
- Горький полынный... степной и лесной... – снова заговорил скульптор. Потом неожиданно осмысленно взглянул на Владимира: – Так о чем я?
- О корабле “Буэна Сперанца”, – терпеливо напомнил Владимир. Фетисов кивнул и заговорил теперь на удивление ровно и сухо, точно читая новости: – 1830 год. Корабль вез не только то, что было закуплено для украшения набережной в столице. Молодой флотский лейтенант, Александр Ольховский, небогатый дворянин, вез так же приобретенное для своего дома. Приобретение должно было развеять черную меланхолию, в которую все глубже впадала его мать.
Речь скульптора снова стала бессвязной. Владимир улавливал отдельные обрывки – странная одержимость охватывала лейтенанта, все свободные от вахты часы он проводил вместе со своим грузом, специально спускаясь в трюм, поглаживая деревянные стенки ящика. Все мысли, все неясные томления и переживания лейтенанат скрупулезно фиксировал в дневнике, который, как понял Малкович, был найден Фетисовым тут, в Н. И по приезду молодой моряк не избавился от одержимости, все время он проводил со своим приобретением...