И все, только бы явить образец вечного русского покаянного постмодернизма. А когда визави, допустим, украинец, перед которым совершалось таинство покаяния, прослезится и встанет рядом на колени, чтоб породниться навеки, русский возьмет столовый ножик, да и перережет ему горло. И не со зла, а токмо от стыда и обиды на самого себя. Нож попадется, как назло, тупой. Да и когда ножи в Воронеже или Саратове бывали остры? Русский будет резать горло и думать о всяких пустяках. О ценах на морковку, о последнем скандале в Думе. О том, что в будущем году на вакацию стоит поехать в Таиланд. Об особенностях поэзии Фета и о Сергии Радонежском. О Пушкине успеет поразмышлять, прежде чем сдаться властям. А сидя в камере, станет рассказывать про тупость хохла, который ему поверил. Но в ближайшую же Пасху вспомнит о безвинно погибшем и непременно прослезится.
Старинная русская забава — преодоление меры, — как правило, сопровождается гнусностью такой величины и значения, что все вегетарианцы мира отдыхают спокойно. Ничего чудовищней русского мира в этом смысле универсумом не изобретено. Все русские — гении, а потому благородство и предельная низость в них уживаются прекрасно. Буквально под мазурку. Сегодня русский со слезами на глазах слушает ПХ. Завтра же, проснувшись поутру, пойдет жечь Кремль. И разгорячившись, повесит мать родную, проголосовавшую в прошлом месяце за партию власти.
Русский не знает собственности. Все, что есть в мире, — территории, культурные артефакты, идеи — или уже принадлежит ему по святому праву святости Русской земли, или случайно оказалось не в тех руках. Третьего не дано. Все культуры вторичны, и одна только Святая Русь первична. Все, что было до нее, на самом деле было после. А потому можно взять чужое и объявить своим. Хоть Крым, хоть Z, а хоть и Содом с Гоморрой, где ваша не пропадала.
Ты, Иван Иванович, долго был зол на нибелунгов, но чтение поэзии умирило твой дух. Наконец ты вслушался и проникся. Да так, что даже забыл себя. Долго брезжила надежда когда-нибудь стать птицей. Потом и она пропала, остались только город и текст.
Годы прошли с тех пор. Ужасный первый год — сплошные дождливые холодные вечера. Будто триста дней ноября, данных тебе для усмирения духа. Ты стоял на коленях в воде и читал расплывающиеся буквы на незнакомом тебе, Иван Иванович, языке. Читал единственно потому, что любое другое действие причиняло боль. Читать именно эту книгу, именно на коленях, именно под дождем было в равной степени горько и целительно.
Второй год выдался жестоким. Тебя едва ли не каждый день избивали за чтение Кобзаря люди, которые были как две капли похожи на тебя самого. На того тебя, который приехал в Украину, чтобы защитить русский мир. Они били тебя беспощадным боем именно за Шевченко, не стесняясь это тебе каждый раз сообщать. И порой тебе не удавалось доползти до подвала, в котором ты ночевал. Тогда ты застывал, скрутившись клубком под крупными киевскими звездами, засыпал на несколько часов, чтобы с утра начать все сначала.
Весь третий год ты страшно болел. Хуже всего, что к тому времени ты уже влюбился в певучий и соловьиный. Равно как и в поэзию Тараса Григорьевича. Чего, конечно, простить себе никак не мог.
И вот, намучившись с просыпающейся любовью к Украине, ты решил повеситься на березе. Пришел ночью к Днепру. Решил умыться перед смертью, помолиться коленопреклоненно, чтобы все как полагается. Принялся умывать лицо, тут тебя и потянуло в самую глубину. Ты упал в ледяную темную воду, не чая больше выплыть. И неожиданно увидел свет. Говорил с кем-то. Но с кем и о чем? Того ты отчетливо не запомнил. Кажется, звал тех, которым суждено освободить тебя. Они были светлые, вдохновленные, чистые, псалмы читали, песни пели. Или не пели? Но в любом случае, эти-то, что прошли сейчас мимо, седые и пахнут дурно. Впрочем, от тебя тоже не пятой шанелью несет. Переселенцы.
«Да, кстати, — вспомнил ты внезапно и оживился, — они ж вроде обещались прийти с шоколадом?»
В последние годы жизни — а ты действительно по своему личному времени прожил в Киеве никак не меньше пяти лет — страшно полюбил шоколад. А все потому, что спиртное в глотку не лезло. Нибелунги не позволяли. Стоило купить бутылку беленькой, как являлся кто-нибудь из них и укоризненно махал мохнатым зеленым пальчиком перед твоим бугристым лицом. И ты тут же разбивал бутылку о камни мостовой, сам того не желая. О, невыносимые нибелунги!
Ночи были полны кошмаров. Даже днем наяву тебе являлись убитые тобой люди. Чтобы не видеть их лиц, не чувствовать боли, ты должен был читать Кобзаря. После первых же строк «Гайдмаков» пропадали призраки военных лет. Даже Киев становился мерцающим, размытым, тонким, будто пергамент. И тогда тебе казалось, что на самом деле ты не в Киеве, а в Иерусалиме, в Старом городе, в двух кварталах от Гроба Господня. Сидишь с закрытыми глазами на корточках между лотками с халвой и антикварной лавкой и слушаешь гомон толпы.