Директор, сняв очки и вытерев носовым платком лысину, спокойно говорил про эгоизм и неуважение к учительницам, про то, что на уроках ученики должны слушать, и запоминать, и повторять то, чему учат, а не мешать учителям и одноклассникам, — особенно одной однокласснице, хотелось подсказать директору, — и в этом обязанность учеников: учиться на «хорошо» и «отлично». Плохих мальчиков, говорил директор, ждет не совсем светлое будущее: вначале низкие оценки в аттестате, особенно в графе «Поведение», и этим, как шлагбаумом, преграждается дорога в институт, затем подозрительное знакомство с темными личностями, а дальше… Он сам, говорил директор, должен знать и понимать, что может случиться дальше.
Но как только он закрывал двери учительской, снова в классе начинался шум и визг, и только она стояла посередине, как в оке тайфуна, тихая и спокойная, не тронутая пылью, криком и визгом, с невозмутимыми черными глазами, с перекинутыми за спину косами с белыми бантиками и с таким же ослепительно белым воротничком на черном ученическом платьице.
Тогда он неожиданно остановился. Так бывает, когда, опаздывая, подбегаешь к клубу: моторчик уже трещит и кино началось, и тут на ходу, лихорадочно шаря рукой в кармане, никак не находишь копеек, вдруг догадываешься, что забыл их дома, они так и лежат в копилке — глиняном, разукрашенном медвежонке, а в кино иначе не попадешь, хоть убейся, кинщики не пустят, их сегодня двое, один возле аппарата, а второй в двери продает билеты. Так что надо чесать домой. И жалко не ног, не денег, а времени: кино идет, а ты все на улице.
Началось с того, что он пересел на первую парту. Теперь он не сводил глаз с учительниц, и те сначала испуганно думали, что до этого все было только вступлением, а вот сейчас начинается главное… Но волнения их были напрасны. И хотя он каждый вечер гладил штаны, которые теперь носил не на шлейках, а на пояске, — набирал в печи красно-белых углей, бросал их в высокий железный, с дырочками возле самого дна утюг, а затем долго водил его взад-вперед по выгоревшим, блестящим, как зеркальце, штанам, и хотя он теперь вел себя примерно, и хотя он каждое утро умывался ледяной водой и чистил зубы белым порошком (вихор на макушке никак не хотел ложиться, и потому на уроках приходилось по десять раз плевать на ладонь и приглаживать его), хотя их фотографии на доске отличников висели рядом, но она его не замечала.
А потом с ним что-то случилось. Может, это произошло, когда он, проходя в который раз по школьному коридору, тайком сравнивал ее и свое фото, а может, когда увидел, что она наконец заметила, но не его, а другого, — короче, не это главное, когда все произошло, а главное в том, что он ошибочно подумал сначала, будто виной всему «эй, заяц, иди, капусты дам».
И никто не знает, как у него все произошло, — может, забившись куда-то в темное запечье, он давился слезами от горечи и бессилия, а может, просто спросил у матери: «Мам, а почему я такой? И она, его мать, может, переспросила, ничего сначала не поняв: «Какой, сынку?» — «С отметинкой», — может, подсказал он. И тогда, может, не он заплакал, а она, вспомнив, как покупала на березовском рынке голубей, как несла их за десять верст в корзине, боясь, чтобы голуби не покалечились, и еще как искала те коньки «снегурки», и тогда, может, она сказала: «Да нет, сынку, ты у меня самый красивый, самый умный, ты же у меня как единственный глаз. Во всем мире нет лучшего».
И он тогда подумал: какая это глупость и проклятие — черные у тебя глаза или серые, продолговатое лицо или курносое, есть ямочки на щечках или нет — какая это глупость. И неужели никого не интересует — а что же там, внутри, за этими щечками и глазами, впрочем, и его это не очень интересовало…
Понукая коней, мужчины пластами вспахивали серую холодноватую, по ночам подмороженную землю, а следом ходили с ведрами женщины и собирали последнюю картошку, аккуратно снимали с ветвей и укладывали в опилки на чердаке желтые, налитые сочной осенней зябкостью антоновки, прозрачная вода речушки несла черную ольховую листву из леса, который начинал просвечиваться, как на старости лет «просвечиваются» людские лица, — вот этой порой он неожиданно уехал из Житива. Никто не знал, почему он уехал тогда, а не в начале осени, но, как мне кажется, в его душе что-то переломилось.
Нет, он, видно, так и не осмелился подойти к ней, своей мечте, но просто однажды он что-то понял. И может, это произошло не тогда, когда увидел, что она как-то исчезла со школьного вечера, и так уже получилось, что в этот же вечер исчез, как сквозь землю провалился, еще один хлопец, и даже не тогда, когда отчетливо услышал сказанные оглушительным шепотом слова, что она, его мечта, влюбилась… Видно, он просто подумал, что трагедия не в родне и не в обстоятельствах, и даже не в том, что для Ромео не всегда найдется Джульетта, а в том, что Джульетта не желает быть с Ромео. Она тоже ищет, но находит ли?