Этой сценой ожидания таинственного спасителя кончалась баллада, а с нею и вторая часть «Стихотворений» Жуковского. Таким образом, не только «Двенадцать спящих дев», но и само двухчастное собрание стихотворений поэта завершалось открытым финалом,
своего рода фигурой ожидания. «Громобой» был впервые опубликован еще в 1811 году, но, как мы далее увидим, приведенные выше нетерпеливые вопросы в историко-культурном контексте кануна 1816 года приобретали совершенно особый смысл. Вторая часть дилогии «Вадим», опубликованная в составе «старинной повести» «Двенадцать спящих дев» в 1817 году, должна была стать историей о пробуждении заснувших дев чудесным избавителем, то есть реализацией обещанного в первой балладе. «Вадим» был завершен Жуковским осенью — зимой 1816–1817 годов. И, как вспоминал спустя годы Карл Зейдлиц, «полные мечтаний о чудесах, вере и любви» стихи этой баллады «сделали глубокое впечатление на сердца, успокоившиеся после окончания войны и вновь приобретшие восприимчивость к романтическому настроению» (Зейдлиц: 109).Это послевоенное романтическое настроение 1810-х годов может быть конкретизировано как ожидание чудесных и грандиозных перемен, обещанных популярными тогда мистическими авторами — так называемыми «пробужденными» или «возбужденными»[62]
. В эти годы, по словам Г. Флоровского, в русской культуре создается особое «мистическое силовое поле», и в биографиях многих современников «мы встречаем „мистический“ период или хоть эпизод» (Флоровский: 137). Жуковский тогда не только пережил сильное увлечение популярными мистическими идеями, но и стал одним из их самых заметных и своеобразных выразителей (см. такие его показательные произведения тех лет, как «Славянка» (1814), «Певец в Кремле» (1815–1816), «Голос с того света» (1815), «Весеннее чувство» (1816), «Цвет завета» (1819) и др.).Хорошо известен критический отзыв П. А. Вяземского о поэзии Жуковского, относящийся к 1819 году: «Жуковский слишком уж мистицизмует…» Пристрастный Вяземский даже склонен был видеть в стихотворениях своего друга «ухо и звезду Лабзина» (ОА:
I, 305), то есть влияние одного из самых ярких и одиозных представителей мистического направления в русской словесности того времени. Это, конечно, преувеличение: Жуковский никогда не был сторонником, а тем более рупором идей А. Ф. Лабзина. Но общий дух «надзвездного» мистицизма, переданный в многочисленных сочинениях и переводах Лабзина и других «пробужденных» авторов, поэт, по-видимому, усвоил вполне: стремление к «таинственному свету» и духовному возрождению, ощущение современной истории как части священной, жажда внутреннего единения (слияния) с Господом[63]. Усваивает Жуковский и популярную мистическую топику, давшую ему своеобразный строительный материал для создания «метафизического языка» русской поэзии (выражение Вяземского).
Сквозная тема поэзии Жуковского этого времени — тема полночного бдения в ожидании рассвета
, отсылающая к известным библейским текстам и являющаяся излюбленной темой немецкой мистической (и — по наследству-соседству — романтической) словесности. Ночь изображается поэтом и как состояние души, и как историческая аллегория (Наполеоновские войны, погрузившие Европу во мрак), и как символ смерти. Заря — как победа России в войне с Наполеоном, приход Искупителя, всеобщее воскресение, политическое и духовное пробуждение и преображение мира.Одним из первых произведений Жуковского, затрагивающих «полнощную» тему, является послание «К Воейкову» 1814 года[64]
, в котором поэт восторженно описывает никогда им не виденную гернгутерскую (евангелическую) общину в Сарепте, живущую ожиданием конца света. Приведем это пространное описание полностью как представляющее почти весь диапазон «ожиданий» и «предчувствий» самого автора: