— Гляди, вот, придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачёркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие: во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно «плоские» росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон «отрывает» физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается «реалистическим» образом опространствлен. Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нем светотень, причём не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удаётся «архитектурный» рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку ведёт не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, всё же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет божий — остаётся. Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, «вырезает» из себя прежнего и «плоского» вещь, прежде не виданную: текст в пространстве. Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться…[154]
Но это что! Зарисовывание слова иногда даёт поразительные результаты: у Архитектора был, к примеру, удивительный рисунок с разъяснениями. На нём была изображена Наташа Ростова, приготовившаяся взлететь, и Архитектор, следуя тексту Толстого, старательно и внимательно, будто составляя главу для анатомического атласа «Человек летающий», зафиксировал позы и объяснял на полях стремительным почерком, как и на что это похоже.
Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые, как короткий поединок в будущем музейном парке, суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то «Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу».
А вот с Архитектором было иначе: претензии к точности литературоведческой в его случае были бессмысленны. Иногда он сам помещал в скобки уточняющее слово, снабжая его прищепкой вопросительного знака, будто переспрашивая сам себя: «звуком (стуком?)», «Кривоколенный (кривопрочерченный?)».
Трясясь, звеня и подпрыгивая, как достоевский пятак, я размышлял, на кого из поэтов он похож. И вспомнил, как говорил он о Карамзине:
— В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин «чертит» его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская хаотическая и пёстрая жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплетом. Оно пускает ровные (по линейке проведённые) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи — ровные, с правильным текстом страницы и порванные, помятые хлопья и комья с зачёркнутым неправильным текстом. Всё есть чертёж или ошибки в чертёже.
Точно! Я вспомнил: «Дант и его современники не знали геологического времени. Им были неведомы палеонтологические часы — часы каменного угля, часы инфузорийного известняка — часы зернистые, крупитчатые, слойчатые. Они кружились в календаре, делили сутки на квадранты. Однако Средневековье не помещалось в системе Птоломея — оно прикрывалось ею». Или: «Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске, только в партитуре постоянно изменяющегося приказа орудийной сигнализации. Она прочнейший ковёр, сотканный из влаги, — ковёр, в котором струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветны — в жгутах, фигурах, орнаментах, но только не в узорах, ибо узор есть тот же пересказ. Орнамент тем и хорош, что сохраняет следы своего происхождения, как разыгранный кусок природы. Животный, растительный, степной, скифский, египетский — какой угодно, национальный или варварский, — он всегда говорящ, видящ, деятелен.
Орнамент строфичен. Узор строчковат»[155]
.