— Хотя нет, вру, однажды было! Явился пьяный, приволок с вершины холма большой, полный бумаг, железный ящик и сумку с водкой. Бутылки с залитой сургучом пробкой, их в народе «сучком» называли. Хотя откуда тебе об этом знать, молод еще, дело-то за несколько лет до войны было. Сел на доски у сарая, сбил рукояткой револьвера сургуч и стал пить под сигарету из горлышка. Потом пошел на мостки, опустился на доски и заплакал. Слезы по худым щекам текут редкие, крупные, а он смотрит пристально на воду, того гляди сиганет с настила. Ну а мне что, мое дело сторона, лежу себе у бережка, отдыхаю. Люблю иногда понежиться в прохладе. Если же придет охота прогреть старые косточки, тут надо плыть на тот берег, там, как в бане. Да!.. Симпатии к старику я тогда совсем не испытывал, думаю пусть будет, как будет, но на всякий случай покашлял. Может, это его и спасло.
Заметил меня твой дядя, но, наученный горьким опытом, за наган хвататься не стал. Поднялся на ноги и вернулся на берег. Гляжу, подзывает пальцем. А мне интересно, сам знаешь, какие у меня тут развлечения? Выбрался я из воды и думаю: дальше-то что будет? Он садится безбоязненно рядом и говорит со смешком:
— Хоть бы ты, чудище ужасное, меня сожрал! Только водятся на белом свете звери тебя страшнее…
Открыл мне пасть руками, я не сопротивлялся, и влил в глотку с полбутылки водки. Крепкая, зараза, до кончика хвоста пробрала. Я еще с древними греками винишком баловался, но они по недомыслию разбавляли его водой, а сорокоградусную до этого не пробовал. С той самой поры очень ее зауважал. Проглотил, значит, а старик, который еще молодой, показывает подбородком на ящик:
— Видишь?..
Встал, подошел к нему, а самого из стороны в сторону так и бросает. Двинул со всей силы сапогом по крышке и сбил ее. Я подполз, заглянул внутрь, а там стопками картонные папки и на каждой номер дела фиолетовыми чернилами и фамилия, да не простая. Далек я от вашего мира и то многие слышал.
Дядя твой криво так усмехается и говорит:
— Что глазами лупаешь, ты читай! Хотя постой, распахни-ка еще разок пасть!
Мне что, я распахнул, можно даже сказать, с удовольствием. Он открыл новую бутылку и всю водку как есть туда и саданул.
— Теперь, — говорит, — давай, теперь самое оно!
Вывалил я содержимое ящика на песок, открываю лапой первые корочки: Тухачевский Михаил Николаевич, 1893 года рождения. Вторые: Якир Ионна Эммануилович. За ними пошли Корк и Эйдеман, а за этими уже все остальные, я и цифры перестал смотреть, читаю лишь имена. В каждом деле стоит: «по решению заседания суда от 11 июня 1937 года…». И опять фиолетовыми чернилами одна дата на всех — июня, но уже двенадцатого. Очень, видно, торопились привести приговора в исполнение…
Поднял я на твоего дядю глаза, а у него губы пляшут, сказать ничего не может, и щека дергается:
— Ежов… Николай… Иванович… карлик гребаный… следы заметает… Приказал, концы в Лету… чтобы памяти о них не осталось!..
— Но как же так? — удивился я. — Про Тухачевского и судилище над ним столько всего написано! Сам читал: немцы Сталина вокруг пальца обвели, Канарис через чехов дезинформацию подсунул…
От такой моей наглости дядюшка Кро пришел в негодование. Уставился на меня, выпучив глаза, как на врага народа. Рявкнул так, что душа ушла в пятки:
— Можешь ты хоть раз в жизни воздержаться от своих дурацких комментариев! — завозился брюхом по песку. — Наберись терпения и слушай. Люди на одном умении не перебивать карьеру делают, а ты всю жизнь так и будешь бегать трусцой впереди паровоза…
Не прав был дядюшка Кро, совсем не прав. Чего — чего, а терпения и выдержки у меня всегда было в избытке. По части же молчания я могу дать фору любой рыбе: морской, пресноводной и даже консервированной. Иногда мне кажется, что именно в этой сдержанности и заключается моя проблема, но возражать аллигатору и навлекать на свою голову неприятности не стал.
Видя мое смирение, он заметно успокоился.
— Значит, чтобы памяти о них не осталось… — повторил дядюшка Кро и продолжал: — А во взгляде у него такая дикая ненависть, что даже мне стало не по себе. Постоял он так, опустился на песок и весь поник. И так порядком уже седой на моих глазах белым стал, как лунь! Лицо вроде бы молодое, а у губ горькие морщины, будто передо мной и правда проживший долгую жизнь старик. Не знаю сколько так продолжалось, только, когда вышел он из забытья, разыскал среди папок одну, открыл ее и прочитал вслух: «комбриг»… Имя я запамятовал, да и помнил бы, не сказал, зачем беспокоить ушедших! Лежу рядом, вижу снимок военного в анфас и в профиль, и текст прыгающими буквами, набранный на пишущей машинке. А дядя твой лезет в карман гимнастерки и достает фотографию улыбающейся девушки. На обороте надпись, что-то там про любовь. Говорит, нарочито растягивая слова:
— А у комбрига осталась дочка и зовут эту дочку Нина!..