Возле магазина сидел нищий, весь заросший, картонная табличка – нет жилья, нужна операция. Я развернула две пятидесятифранковые бумажки и положила ему в шапку, они упали парой полураскрывшихся птичек – нищий долго не мог понять, поверить, потом расплакался, принялся что-то бормотать.
«Зачем ты это сделала?» – «Но ведь вы же сами сказали – очень много, а эти – только сегодня».
За окнами становилось темно, свет тихо умирал в щелях плотной материи, огонек свечей колебался в такт движениям ее рук, я вслушивался, лишь иногда вздрагивая.
– Я узнавала мир, – говорила она, – узнавала, что кроме кровных отношений есть денежные, куда более важные. Что я могу не работать, потому что у меня папины деньги и папин бизнес. Другие должны работать каждый день, есть безработица, бедность, когда детям нечего есть, в Европе случился непоправимый кризис, с которым не знают, что делать, – хотя большинство просто не хочет ничего делать. Ко мне приходили мужчины в галстуках, люди, которые управляли моими капиталами, просили подписать многостраничные документы – и я видела, что все эти движения рынка, как они говорили, пугают их, что они боятся меня – хозяйку всего этого.
«Почему я не могу хотя бы сказать папе спасибо – за то, что у меня есть это? Ведь это – его?» Психолог успокаивала меня: говорила, что за все то, что он сделал со мной и мамой, никаких денег мира не хватит расплатиться.
По вечерам в углах палаты собиралась темнота, я вглядывалась в нее, мне хотелось, чтобы она выросла, обступила меня, спрятала – но огромные окна, свет в коридоре, зеркала – все загоняло ее обратно в угол.
За окнами были сотни домов, в которых жили тысячи людей, – дома вставали темными толпами, собирались в города, в страны. Люди перебирались из дома в дом, из города в город, встречались, расходились, убивали друг друга, рожали, продавали за деньги те же дома, тех же детей, себя, говорили на сотне языков – не понимали даже тех, кто говорил с ними на том же языке.
В реабилитационном центре мне предлагали «терапию искусством», я пробовала танцевать и писать стихи, выяснилось, что я неплохо рисую. За несколько месяцев я нарисовала с десяток картин – мой подвал, мою маму, Людвига, папу, толпы людей, ветки, на которых гроздьями висели люди, голых мужчин, вид снизу, горящие печки, горящих детей.
Потом врач сказал мне, кто-то хочет устроить выставку, предлагает большие деньги за право вывесить эти картины в своей галерее – картины девочки, которая родилась и выросла в подвале. «Может, стоит разрешить ему, – говорил врач, – люди увидят это, кто-то задумается, кто-то что-то поймет, станет лучше…»
– Ты разрешила? – спросил я.
– Разрешила, – ответила она, – но мир лучше не стал. Чем дальше я его узнавала, тем враждебнее он сгущался вокруг.
Люди вокруг смеялись злым шуткам и шутили, чтобы не потерять контроль и не забиться в истерике, просили денег возле магазинов, просили денег в долг, банкротились, прятались от кредиторов, сбегали, влюблялись, ненавидели, подкрадывались в темноте, меняли занятия, работу, партнеров, внешний вид, с ужасом вглядывались в завтрашний день и счастливо улыбались только тогда, когда вспоминали давно прошедшее.
Мое лечение стоило сотни тысяч франков, деньги рекой текли на счет моего реабилитационного центра, и, наверное, поэтому врачи и персонал были со мной так ласковы.
Я познакомилась с другими пациентами – обезумевшими наркоманами, миллионерами-сектантами, женщинами, пытавшимися убить себя из-за мужчин.
Они знали мою историю, и все ненавидели моего отца.
«Монстр, чудовище», – говорили они, а я только спрашивала: за что, за что?
«У тебя миллионы, ты можешь заставить мужчин плясать вокруг тебя», – говорила седая женщина, голову которой вытащили из газовой духовки, когда от нее сбежал молодой возлюбленный.
«Ты должна посвятить себя Богу, отдать свое состояние церкви, – говорил худой мужчина с острым носом и огромными сумасшедшими глазами. – Тебе откроется знание…»
Они все хотели моих денег.
Только один не хотел – мужчина с суицидальным синдромом, он сам был очень богат, строил благотворительные центры, помогал детям Африки – а потом его вытащили из петли и привезли сюда, и он только вглядывался куда-то, и в глазах его, казалось, отражались разверстые ямы, копошащийся ужас. А он лишь иногда повторял: «Не то, не то, не то…»
Все мы, пациенты реабилитационного центра, существовали отдельно друг от друга. Мне часто снился космос – мерцающая темнота, обжигающие холод и тишина, и люди – я, та женщина с головой в духовке, тот мужчина с его разговорами про Бога, и другой, который говорил, что все не то, мой папа, моя мама – мы гроздьями висим там, слишком далеко друг от друга, чтобы коснуться, чтобы почувствовать, чтобы хотя бы позвать.
Когда Людвиг сказал первое «мама», я переехала в свой дом. Особняк отца продали с аукциона, а мне купили этот дом. Полностью уединиться не удалось – ко мне каждый день приходили медицинские работники, психологические службы. Зато мне поменяли фамилию, и репортеры меня не нашли.