Суворов служил в прославленной на пашем фронте стрелковой дивизии, первой у нас удостоенной гвардейского звания, и по всему фронту как забавный анекдот облетел приказ командира ее генерала Краснова. В приказе было написано: "в связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейцев, в соблюдение традиции великой русской гвардии" "всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы".
- Не окопная лп шутка - этот приказ?
Суворов оторопел от вопроса и то ли обиделся, то ли рассердился и снова, теперь уже демонстративно, погладил усы.
Потом втроем мы шли по Литейному от улицы Воинова к Невскому. На углу Кирочной Борис Михайлович вдруг заторопился, сунул нам в руки талоны на обед и распахнул тяжелые двери Дома офицеров.
Так мы оказались в чистой просторной столовой с длинным рядом столиков, покрытых белоснежными скатертями. На столиках, сверкая никелем и стеклом, стояли приборы с горчицей, солью и перцем. Это была роскошь, от которой мы с Георгием успели отвыкнуть. Впрочем, суп, поданный нам официанткой в наколке, мало чем отличался от того, что на переднем крае именовали брандахлыстом.
Обстановка, царившая в столовой и во всем Доме офицеров, чистота, порядок, уют, тотчас заставили нас подтянуться. И беседа наша пошла не так, как на улице.
Особенно скованно почувствовал себя Суворов. Мне казалось, он облегченно вздохнул, когда мы снова вышли на Литейный.
Через несколько месяцев я снова встретился с Суворовым в маленькой деревушке со странным названием Черная голова.
- Знаешь, был у Николая Семеновича, - вместо приветствия сказал мне Георгий, сразу переходя на "ты". - Читал ему стихи, а он разделал меня как бог черепаху.
Суворов сказал это с таким удовольствием, даже с восторгом, что я понял: никакого разноса не было. Наверное, Николай Семенович Тихонов действительно за что-то покритиковал какие-то строчки, но стихи, без сомненья, понравились.
Суворов сиял, был добр и, как сказали бы сегодня, коммуникабельный.
- Хочешь почитаю? Нет, ты обязательно послушай, - настаивал он, хотя я и не пытался возражать.
Он читал:
Суворов не сам выбрал эту дорогу, но шел по ней достойно. Война стала образом его жнзпи, окоп - письменным столом.
За время, что мы не виделись, он сильно изменился.
Сохранилась и задиристость, и застенчивость, но в глубине глаз затаилось что-то новое. Казалось, Суворов все время прислушивался к самому себе. Тогда мне пришло в голову, что у этого поэта не будет более строгого и взыскательного критика, чем оп сам.
Я даже, кажется, сказал ему об этом, но он отмахнулся от похвалы и вдруг заговорил о том, что, видно, не давало ему покоя, о чем неотступно думал:
- Знаешь, меня немного страшит время. Уж очень быстро оно бежит. Успеть бы написать что-нибудь стоящее.
И снова вспомнил о боях под Москвой, о генерале Панфилове, под началом которого там воевал, о друзьях, погибших под Волоколамском. До войны Георгий собирался учиться, чтобы по-серьезному засесть за стихи.
Тогда он, видимо, еще не понимал, что уже ничто не могло помешать ему стать тем, кем он был рожден, - поэтом, и, вопреки старому убеждению, что, когда говорят пушки, музы молчат, он будет писать стихи с такой же неистовостью, с какой исполнял свой солдатский долг.
Война ускорит его созревание, поможет сразу перешагнуть пору ученичества и стать зрелым поэтом.
- Все время на передке, все время под огнем, - говорил он. - Можно было бы привыкнуть к неизбежности смерти на войне. Но как научиться соотносить это к себе?
И он снова читал стихи.
Стихи мне понравились, но я ничего не сказал, да и читал Суворов стихи, как мне казалось, не столько для меня.
Видно, ему самому нужно было что-то выверить.
Потом снова заговорили о жизни. Она была продолжением стихов и не обещала нам поблажек.
- Знаешь, боюсь посвящать стихи товарищам. Чертовщина, конечно, по стоит мне написать о человеке, как война выстреливает его из наших рядов. А не писать не могу...