On voit le soleil! Он видел солнце! Жизнь «после» ощущалась как дар судьбы. Его чувства, его душевное состояние были бесконечно далеки от злой и несправедливой формулы о «необратимо поврежденной психике». Он убеждал брата, что не уныл, что надежда не покинула его, что в душе нет злобы и желчи. Он думал не о себе, а о брате, о том, что весть о казни может убить его. Он верил, что через четыре года будет облегчение судьбы: «Я буду рядовой, – это уже не арестант… Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..» (Там же. С. 163).
Вместо стенаний по загубленной молодости и проклятий в адрес тиранов он творил гимн жизни, понимаемой как высшее счастье. «Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья». Он клялся брату, что сохранит дух свой и свое сердце в чистоте, и что переродится к лучшему.
Единственная мысль, которая омрачало его душу, – в каторжном остроге у него отнимут перо: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?.. Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (Там же).
Ощущение жизни как еще одного шанса («еще раз живу») сопровождало его все годы каторги и ссылки, давало стимул и азарт прожить не зря.
«Статейный список о государственных и политических преступниках, находящихся в Омской крепости в каторжной работе 2-го разряда на 19 июня 1850 г.» содержал несколько пунктов, включая пункт
Занятия литературой имели в глазах каторжного начальства дурную репутацию. Нельзя было не только писать, но и читать. И только медики тюремного лазарета, куда он, по счастью, часто попадал «на передышку», видели в нем писателя – давали читать то немногое, что у них было, предоставляли бумагу, перо и чернила.
Здесь впервые Достоевский опробовал новый для себя жанр. Самоделка из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, без обложки, заглавия и даты, сшитая уже после каторжного срока разными нитками, служила ему чем-то вроде личного дневника, который он заполнял пословицами, поговорками, осколками фраз, репликами, диалогами, притчами, невзначай услышанными историями – драгоценными заготовками «про запас».
Литературное занятие было спасением, превращавшим каторгу и острог в объект пристального художественного наблюдения; запоминание и записывание – в «полевое» приключение этнографа-фольклориста.
Сибирская тетрадь стала местом, куда можно было хотя бы иногда и хотя бы ненадолго сбегать от каторжной реальности, щитом, которым можно было заслониться от острога. Зоркие глаза, глубокое сердце, острый ум нужны были позарез, чтобы всё заметить и разглядеть, все сердечно пережитое сохранить в памяти, этой отважной союзнице подпольного писателя. «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! – писал он брату, едва выйдя из каторги. – Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его» (28, кн. 1: 172–173).
Что собирался делать Достоевский со своими сибирскими листками, бережно сохраненными для него фельдшером тюремного лазарета? Наверное, когда он собирал слова и фразы, конкретное будущее записей было ему неизвестно. Запас – он и есть запас: использовать по мере надобности. Странно было бы, однако, увидеть их собранными вместе, под своими номерами, в печати, когда право печататься ему было возвращено. Впрочем, не только странно, но и невозможно: во-первых, цензура, во-вторых, тайна: этот клад был не для посторонних глаз.