Кстати, необходимо высказаться по поводу одного популярного недоумения – о поврежденной психике Достоевского, перенесшего гражданскую казнь. Полагать, что после провокации с ложным приговором «психика Достоевского была повреждена необратимо» и что «если бы не было дела Петрашевского, не было бы и его идейной, довольно печальной эволюции»25, можно с очень большой натяжкой. То же относится и к другому предположению: «Все, что в Достоевском есть гениального, существовало бы без этой чудовищной истории, а все, что в нем есть больного, конечно, усугубилось за время каторги многократно. Ну не написал бы он “Записок из Мертвого дома”. Думаю, написал бы что-то вполне сопоставимое. Но ведь и “Записок из подполья” тогда бы тоже не написал – самой, на мой взгляд, опасной книги русского канона»26.
Разумеется, события такого масштаба, как арест, суд, каторга и ссылка, ни для кого не проходят бесследно, но человеку и его убеждениям за долгую жизнь свойственно меняться. Так что вектор эволюции Достоевского – условно говоря, от школы Петрашевского к школе Победоносцева – во-первых, никак не печален (это вообще как и кому посмотреть), во-вторых, ни в коем случае не маркируется «непоправимыми повреждениями психики». И это тот самый случай, когда если что-то не устраивает в Достоевском, проще свалить на его эпилепсию и тяжелый характер. Имея множество расхождений с Петрашевским, Достоевский и с Победоносцевым далеко не во всем соглашался и – «гнул свою линию», эволюционируя согласно собственным чертежам и картам.
К тому же все было не так просто с горячими выступлениями молодого Достоевского против «всеобщего систематического умолчания и скрытности». Понятное дело: он стремился убедить Комиссию в своей приверженности к открытости и гласности: «Самое обыкновенное слово, сказанное громко, получает гораздо более весу» (18: 121).
Но в том же «Объяснении» он громко выступал против свирепостей цензуры, говоря, что звание писателя унижено темным подозрением, что на него заранее цензура смотрит как на какого-то естественного врага правительству. «Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней цензуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего – порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? Цензор во всем видит намек, заподозревает, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей» (18: 125).
Очевидно: не такой открытости, не такой откровенности ждала от подсудимого Достоевского Следственная комиссия. Мужественно держась на допросах, он не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам, был сдержан, осмотрителен, осторожен.
Его спрашивали о пятничных собраниях, а он рассуждал о беспримерной драме, которая разыгрывается на Западе: «Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию» (18: 122).
У него хотели узнать о политической программе кружка, о его наверняка преступном направлении, а он высказывал мнение, что это был всего только спор, который начался один раз, с тем чтоб никогда не кончиться.
«Во имя этого спора и собиралось общество – чтоб спорить и доспориться; ибо каждый почти раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотелось сказать» (18: 129).
От него требовали ответа, не было ли какой тайной, скрытой цели в обществе Петрашевского, а он припоминал разноголосицу, смешение понятий, характеров, личностей, специальностей: «Смотря на всё это и сообразив, можно утвердительно сказать, что невозможно, чтоб была какая-нибудь тайная, скрытая цель во всем этом хаосе. Тут не было и тени единства и не было бы до скончания веков» (18: 130).