Посетитель пятниц обязан был ответить Комиссии, вредный ли человек сам Петрашевский, а Достоевский увлеченно твердил, что Петрашевский уважает систему Фурье, верит самому Фурье и что фурьеризм – система мирная, кабинетная, утопическая и отчасти даже комическая. «Она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он создавал свою систему, и удивляет ум своею стройностию. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа – экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность, а в одном из последних заседаний палаты Виктор Консидеран, представитель фурьеристов, торжественно отказался от всякого посягновения на фамилию» (то есть на царскую семью. –
Комиссия наверняка хотела услышать о страшной опасности, грозящей Российской империи от фурьеристов и их системы. Но Достоевский словно бы не слышал вопроса, не чувствовал начальственных ожиданий. «Нет системы социальной, до такой степени осмеянной, до такой степени непопулярной, освистанной, как система Фурье на Западе. Она уже давно померла, и предводители ее сами не замечают, что они только живые мертвецы и больше ничего… Что же касается до нас, до России, до Петербурга, то здесь стоит сделать двадцать шагов по улице, чтоб убедиться, что фурьеризм на нашей почве может только существовать или в неразрезанных листах книги, или в мягкой, незлобивой, мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырех песнях в стихах… Фурьерист – несчастный, а не виновный человек – вот мое мнение» (18: 133–134).
Открытая – вернее, как будто открытая – позиция подследственного Достоевского вызывала у Комиссии раздражение и неприязнь к нему; у судей и в самом деле были резоны не доверять его показаниям. Отвечая на поставленные вопросы, придерживаясь
Действительно: о Спешневе Достоевского не спрашивали, и это дало возможность маневра – не лгать, но умолчать. В его ответах не было нарочитых искажений, в бумагах тоже не нашлось никакой крамолы. «Хотя Достоевский не говорил на следствие всего, что знал, тщательно оберегая известные ему, но упущенные следствием обстоятельства дела, а также стремился везде, где это было возможно, отвести подозрение от других обвиняемых или смягчить свою и их вину, в остальном он был, как правило, точен, а потому показания его… могут рассматриваться как надежный и важный для понимания его идейной эволюции… как биографический материал» (18: 330. Примечания).
Достоевский отчетливо различал общий принцип открытости в защиту собраний у Петрашевского: все проблемы надо обсуждать гласно, о чем бы ни шла речь. Другое дело, что в его нынешней ситуации должен был работать другой принцип: не рассказывать все, что знал, видел, слышал; ни в чем не лгать, но, где нужно, недоговаривать и умалчивать.
Повествование «Дневника писателя»: тон и интонации
Стратегия общения Достоевского со следствием никак не помогла ему избежать каторжного приговора и каторжного срока, исполненного им от звонка до звонка, но спустя почти четверть века благодарно вспомнилась в «Дневнике писателя». Тон авторского повествования и общий настрой «Дневника» был, однако, определен гораздо раньше – вечером после экзекуции, 22 декабря 1849 года, в каземате Петропавловской крепости. С поразительной сдержанностью и кротостью пишет он брату Михаилу об инсценировке казни: «Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры» (28, кн. 1: 162).
Ни тем вечером, ни позже не выражал Достоевский своего возмущения издевательским спектаклем. Тщетно искать в письмах, посланных даже и секретными оказиями, комментариев по поводу этой постыдной провокации. Спустя годы он смиренно скажет: «Если