Тут виделось некое сознательное предательство, состоящее в том, что интерес поэта к этим предметам был вожаком сначала как бы инициирован, но утолению интереса резко была поставлена немая завеса, причём оставалось очевидным, что вожак не только догадывается о неудовольствии, доставляемом его поведением пленному, но знает об этом определённо, твёрдо уверен в этом. То есть возникала ситуация ущемления чести.
Будь такая обида нанесена в светской среде, поэт, не задумываясь, принял бы её за вызов, ответить на который значило применить оружие; но как-то даже представить было невозможной дуэль с этим незнакомцем, по воле досадного случая встреченного посреди дороги, в безлюдной и чуждой тьме, одинаково равнодушной к любому, кто в ней мог очутиться.
Как такое должно быть тут устроено, когда нет ни секундантов, ни достаточного знания противниками друг о друге, ни даже возможности выбрать подходящее место? Не говоря уже о том, что и пистолетов если и набралось бы достаточно, то все они пока в одних руках. Да и серьёзно ли бросаться вызовом, не имея чести, поскольку она самим же её владельцем отдана, хотя и под влиянием насилия? Такого мир не видал!
В поединке терялось бы его истинное, строго сословное значение, и он походил бы на обычную драку повздоривших шалопаев из крепостных. «И неужели человеком такого неподобающего склада становился бы теперь я, поэт, призванный твёрдо стоять над низменным и уже доказавший, что это по моим силам и никак не вяжется с пристрастиями черни?»
Алекс одёрнул себя этой устыжающей фразой. Мысль о дуэли, впрочем, покинула его не сразу. Уж кого-кого, а оборотня Мэрта он бы не преминул поставить перед собой на расстояние смертельного выстрела! Даже если бы невнятным представлялось требование к нему: то есть – церемониться с поводом для вызова не следовало… Теперь, однако, за лучшее было вернуться к благоразумию. Ведь выхода-то нет, а значит надо просто терпеливо ждать, выдерживая бессвязный бред пострадавшего и угнетавшую тесноту.
– Вы – дворянин? – обратился к молчавшему вожаку Алекс, чтобы хоть как-то разрядить общее безмолвие между ними.
– Потерянный… – было ответом.
– Не назовётесь ли? Я бы хотел удостовериться… о написавшем…
– Сожалею, но вынужден… – сказанное главарём оказалось резко прервано кашлем, скрыть который не было никакой возможности, и его приступ был не только продолжительным, но, как представлялось, и – довольно мучительным. – Мои извинения…
Становилось понятным, что вожак больше ничего говорить не собирается, и в первое мгновение, когда тот, переборов-таки приступ кашля, опять погрузился в отстраняющее молчание, Алекса это даже устроило.
Где-то в глубинах его мозга всё-таки продолжала пульсировать мысль о дуэли, о её хотя и сомнительной целесообразности в сложившихся обстоятельствах. Но, легко и без задержки ответив на заданный ему вопрос, вожак одновременно указывал на то, что ему также хорошо известны все тонкости проведения ритуала по отстаиванию чести, принятого в дворянской среде, и – даже на то, что в текущем моменте, ввиду утраты статуса дворянина, он не мог бы рассчитывать на обсуждение условий поединка с противником на французском языке, как это, при отсутствии секундантов, двое могли бы предпочесть соответственно регламенту.
Будто бы и главарь был подвержен тем же размышлениям, касавшимся темы дуэли, что и поэт, без труда опережая его!
В итоге использование двоими хорошо известного им и крайне сурового разборочного средства попросту отторгалось само собой – как непригодное по всем основаниям.
Что же касалось ответа на второй вопрос, то он хотя и невнятен из-за недуга, но скроен полностью в соответствии с обстоятельствами.
Следовало ли оглашать то, чего ни единой сторонней душе знать не полагалось, так как позже разглашённое годилось бы стать важной частью в некоей цепочке улик?.. А что в пленнике главарь просто обязан был видеть чужака и опасаться его, хотя бы на крайний случай, – этого ведь нельзя было не признавать. Нет, главарь помалкивал и держался отстранённо явно и не только из-за своей болезненности, а, тем более – не из трусости…
Этот загадочный человек вновь демонстрировал своё умение брать верх в общении, тем самым как бы посрамляя другого. Причём общение он сводил до пределов, до минимума. Как и в предыдущем, Алекса это не могло не задевать.
В нём тяжёлою глыбою громоздились упрёки в его собственной неуместной назойливости. «Даже эта черта моего характера, – говорил он себе, – чисто сословная; a priori ею подвержено всё в моей сущности, но я не умею пользоваться ею с определённой целью, когда пробую рассматривать иной для меня мир. Войти в него, в этот мир, отодвинутый светом из опасения быть им погубленным, вряд ли возможно с капризною дворянской меркою, и две стороны жизни так и остаются отделёнными одна от другой…»