Такое государство может идти на компромисс и договариваться. Оно осознает, что обязано уважать личность не только как средство, но и как цель в себе. Оно пытается не ликвидировать оппозицию, а примириться с ней. И социалисты тоже могут поучаствовать в этом процессе, если признают, что никакое изменение, даже в желаемую для них сторону, не должно быть обязательно «необратимым». Огромное достижение, которое явит собой такое правительство, не будет даже замечено радикальными левыми. Они лишь пренебрежительно отзовутся о нем как о «капитало-парламентаризме», говоря на новоязе Бадью. Сводя закон и политику к эпифеноменам и рассматривая любое государство как «систему», основанную на структурах экономического контроля, левое мышление успешно стерло реальные различия между представительным правлением и тоталитарной диктатурой. Оно сравнивает политические организмы, как анатом – тела: обнаруживает сходство в функциях и структуре, но упускает самих людей, чьи права, обязанности, причины и мотивы есть подлинные объекты нашего интереса.
Стремление к равенству любой ценой и чисто ноуменальной эмансипации бессмысленно и даже противоречиво. Тем не менее, какими бы разрушительными ни были доказательства того, что равенство может быть достигнуто только за счет свободы, а ничем не опосредованная свобода дается только ценой консенсусной политики, левые снова и снова оправляются от удара. Жижек – черт из табакерки и фокусник Бадью дают представление, а Делёз широко улыбается из могилы.
Почему? Почему после века социалистических бедствий и перманентного краха этого интеллектуального наследия левая позиция остается, так сказать, позицией по умолчанию для всех думающих людей, ищущих целостной философии? Почему «правые» маргинализированы в образовательной системе, оскорбляются медиа и рассматриваются политическим классом как парии, пригодные только подчищать после оргий буйного нонсенса, которым предавались морально превосходящие их? Может быть, правильно говорят эволюционные психологи, что в эгалитарных установках, возникших вследствие адаптации и позволявших не распадаться общине охотников и собирателей при разделе добычи, и заключается основополагающая сила социальной связи? Или дело в том, что, как считают кантианцы, мы достигаем основания практического разума только тогда, когда отбрасываем эмпирические условия и остаемся с нашими ноуменальными «Я», для которых равенство является единственным мыслимым условием, коль скоро ноумены не имеют специфических характеристик? Или, как говорит нам Ницше, именно ресентимент является состоянием по умолчанию общественных существ, которые знают только то, что хотят того, что имеют другие, и должны страдать из-за этого?
Каким бы ни было объяснение, каждый автор, рассмотренный в этой книге, предполагает, что он прав
Очевидно, что мы имеем дело с религиозной потребностью, глубоко скрытой в нашем «родовом бытии». Мы испытываем тоску по приобщенности, которую никогда не смогут искоренить ни рациональная мысль, ни доказательство абсолютного одиночества человечества, ни неизбывная природа наших страданий. И эту тягу гораздо легче посвятить абстрактному богу равенства, чем любой конкретной форме компромисса. Защищать то, что реально, становится невозможным, когда на горизонте появляется вера с ее абсолютами. Любой факт должен съежиться до фрагмента старой «гегемонии», осужденный как фетиш и симулякр, сжимаемый ризомами и оторванный от корней квадратным корнем из минус единицы. А Жижек напомнит, что Реальное – это иллюзия и ты, пытающийся ее защитить – не эк-зистируешь.
Никто не осознал яснее, чем экс-тоталитарист Платон, что спор меняет характер, когда бремя аргументации переносится с того, кто желает установить новый порядок, на того, кто оставил бы все как есть: «кто без волнения сможет утверждать бытие богов? Не выносить и ненавидеть людей, которые и поныне налагают на нас бремя доказательства, неизбежно»[148]
. По примеру Платона я попробовал передать этот груз обратно тому, кто его создал. Но, как и Платон, я знаю, что этот вызов никогда не будет принят.Литература