Но поразительная вещь: на огромном совхозном поле Павел был единственным, кто так думал, и даже идеологи не были ему союзниками. Наоборот. Они всё слышали, но никогда со структуралистами не спорили, не отстаивали свое – а как ждал этого поначалу наивный Павлуша, как надеялся, что поднимутся правильные советские парни, аспиранты самой верной и нужной факультетской кафедры, и вмажут словом и делом по бесстыжим антисоветским рожам, а он, Павлик, их поддержит и, если надо, кулаками. Сердце его заранее трепетало в предчувствии победы и посрамления врагов, но! – идеологи молчали. Лениво, высокомерно, равнодушно, не обращая ни на что внимания, они зевали, писали свою пулю и пили вино, и не потому, сообразил однажды Павлик, что не хотели связываться либо боялись в споре уступить – это бы еще полбеды! – а потому, что думали так же, а может быть, и хуже. Они были еще более циничными и на Непомилуева глядели с насмешкой и неприязнью, как если бы он с его вопрошающим взором был для них ходячим укором. Но почему это было так? Почему не они все, а он, Павлик, был похож на иностранца, на чужака в своей стране? Почему он один верил в то, в чем другие давно разочаровались, а может быть, никогда и не верили? А что, если, – пронзала его страшная мысль, когда он поднимал мешки с картошкой и на бегу забрасывал их в телегу, – что, если не только в Анастасьине, но во всем государстве не осталось советских людей, кроме как в Пятисотом? Что, если он вообще здесь один, и не далеких шведов, не персов, не датчан и не простодушных полинезийцев, о которых он читал в «Путешествии на “Кон-Тики”» и которых тоже мечтал принять в великое советское братство, надо было убеждать в том, что СССР есть самая распрекрасная страна, а вот этих, в СССР рожденных и от него добровольно отрекшихся, мысленно предавших и сделавших то, что было еще хуже, чем гнусная ночная измена Ромки Богача? И что тогда говорить про поляков или прибалтов?
Но нет, не все были такие ядовитые антисоветчики, как его соседи по комнате, догадывался Павлик, оглядывая милые лица и согнувшиеся фигурки студентов и студенток, вынимавших из родной земли разновеликие картофельные клубни и бережно складывавших их в ведра и корзины, потому что об этом попросила Родина. Большинство были хорошие, наши, советские люди, не тронутые внутренней порчей. Только подлость состояла в том, что они вот этих отравленных умников слушали, к ним прислушивались, их на свой манер уважали, боялись и перед ними заискивали, потому что, узнал Павлик Непомилуев еще одно новое слово, эти четверо – элита факультета. А другие почему-то нет. Но что такое элита? Это те, кто против своей страны, что ли, элита? И как и почему случилось так, что презирать свою Родину сделалось модно и элитно? Здесь не принято своей страной гордиться, вспоминал он слова Алены. Но как же это может быть не принято гордиться родной страной? Это же противоестественно, дико, это всё равно что не болеть за свою сборную. И почему горстка людей имеет власть над большинством? И не значит ли это всё, что он тем более должен их победить? Не только из-за Алены, а потому что всей его стране вызов бросили. А Непомилуев вырос и воспитан был в городе, где с детства учили свое от врагов защищать и на все вызовы с превосходящей силой отвечать. Только в Пятисотом понятно было, как отвечать, Пятисотый вооружен был, в нем все люди братьями были, а здесь, в одиночестве, безоружному, чем их победить?
Павлик попробовал несколько раз оспорить то, что структуралисты говорили, и сказать свое, но его на смех поднимали.
– И ты что же, на демонстрации ходишь? Седьмого ноября, там, Первого мая?
– У нас весь город ходит. Сначала на демонстрацию. А потом на футбол. Мы дружно живем. А вы разве нет?
– Кого прижмут, те ходят, – пожал плечами Сыроед. – Кто посмелей – сваливают. Могут в деканат вызвать или на бюро. На нашем факультете еще ничего, а на других без стёпы на раз-два оставят. А то и выгонят к чертям.
– У вас же, – произнес Павлик с обидой в голосе, – Красная площадь!
– И что с того?
– На вас вся страна смотрит и вам завидует.
– Дурачок ты, она не тому завидует, – буркнул Данила.
– У вас Олимпиада была! – выложил Непомилуев самый последний и важный козырь.
– Стыдоба это, а не Олимпиада, – отрезал Бодуэн.
– Это еще почему? – зашелся от гнева Павлик.
– Во всём мире, когда Олимпийские игры проводят, всё открывают, а у нас, наоборот, целый город от собственных граждан закрыли, всех, кого можно, выгнали да еще ментов понавезли, как будто тут объект секретный. А с бойкотом как они в лужу сели? – прибавил он злорадно, и Павлика особенно резануло это высокомерное, презрительное «они».
– Да как ты смеешь говорить такое? – воскликнул он. – Там же подлость была прямая американская. Нам назло этот бойкот объявили. Это всё пропаганда вражеская!
– Это у тебя в голове, дружок, пропаганда, – засмеялся Бодуэн.
– И на роже, – хихикнул Бокренок.
– А как Владимира Семеныча позорно хоронили, – вздохнул Сыроед и сплюнул. – И в газетах ни слова.