– Я болезни лечить умею. Вот если у кого зуб болит или голова. У меня руки особенные. Могу кровь останавливать. Я многим у нас помогала.
– А ты можешь… – Он запнулся.
– Что? Ты говори, пожалуйста, Паша, не стесняйся.
Павлик заколебался, ему очень неловко было про это говорить.
– А лицо мое сможешь вылечить?
– Лицо?
– Ну это… прыщи, – и как будто камень тяжеленный своротил.
А Люда вдруг замолчала, и что-то было трудное в ее молчании – какой-то момент колебания, как если бы она не знала, что ответить, и камень этот Павлушкин, неподъемный, на ее плечики лег. А ему так легко и сразу стыдно стало, и так пожалел он, что об этом сказал. И кому – девчонке незнакомой! А она всем разболтает. Да и станет ли помогать ему после того, как он про ее деревню вахлацкую сказал всё, что думал? Непомилуев даже побурел от горя.
– Хорошо, – сказала Люда наконец и поглядела на него как-то странно, точно что-то про себя решив, – вылечу, если ты действительно этого хочешь.
– Хочу, – ответил Павлик торопливо: он вдруг почему-то поверил, что у нее получится.
– Только одно у меня есть, Паша, условие. Мы сейчас вместе с тобой пойдем.
– Куда?
– К одной бабушке.
– К знахарке? – сообразил Павлик.
– И вот слушай: что бы я ни делала, как бы себя ни вела, ты ничему не удивляйся, не перечь и со всем соглашайся. А лучше всего помалкивай, я сама буду говорить.
Восстание масс
Леша Бешеный не обманывал: из райкома и вправду пришла директива задержать студентов на уборке урожая и иных сельскохозяйственных работах до конца ноябрьских праздников. Директива была идиотская, заведомо неисполнимая и намеренно устрашающая, потому что по всему району, по всей области не успевали урожай собрать, а сверху требовали выполнять план. Семибратскому телеграмму на стол положили поздно вечером с категорическим приказом держать ее содержание в тайне, но студентов соответствующим образом настроить. Комиссар прочитал, запер дверь и ни с кем в тот день не разговаривал, однако вид у него был озадаченный, а глаза – лихие и решительные. Во всяком случае, именно так впоследствии об этом рассказывали. Вероятно, он опять пил, но этого ни подтвердить, ни опровергнуть никто не мог, поскольку выпивал комиссар грамотно и из вагончика командирского не выходил. (На самом деле он и был, конечно, никакой не комиссар, а командир отряда, но его так все привыкли называть, а настоящего комиссара, вернее комиссаршу, милую, беспокойную женщину с кафедры русского языка для иностранцев, Семибратский еще в начале сентября отправил домой, якобы пожалев ее, но, как позднее стало понятно, для того чтобы она не помешала его злодейским замыслам.)
Наутро он велел собрать весь личный состав на площадке, где вечерами народ обыкновенно отплясывал либо играл в футбол без правил – девчонки против мальчишек со связанными руками, – и выступил с речью. Говорил комиссар недолго, но сверхжестко, напористо и очень эмоционально, обвинял студентов в том, что они окончательно разболтались и не хотят работать, объявил с завтрашнего дня чрезвычайное положение и подъем на час раньше обычного, отменил перекуры и обеденный перерыв, привел в качестве примера анастасьинскую бригаду, которая добилась в подобном режиме больших результатов, однако кончилось всё неожиданно. Под конец рабочего дня в Анастасьино, где ни о райкомовской директиве, ни о речи Семибратского ничего не слыхали и весь день обыкновенно работали, пришла поразительная весть.
– Ребята, лагерь восстал!
– Что?
– На работу сегодня никто не вышел. Первокурсники всех взбаламутили и объявили забастовку. А Семибратскому выразили общее недоверие.
– Эти? – присвистнул Рома Богач. – Вот эти телята, которые водку без боя отдали, взбунтовались? Не верю.
– А факт. Требуют, чтобы их немедленно отправили учиться, и грозят подать в суд на факультет. Семибратского заперли в вагончике и никуда не выпускают.
Сидели всей бригадой за столом, судили, рядили, как быть. С одной стороны, своих надо было бы поддержать, а с другой – после той грандиозной попойки они испытывали перед начальником что-то вроде чувства вины, запала шуметь ни у кого не было, да и красавчик Сыроед, который еще недавно поносил последними словами картошку и прочие места для жизненных подвигов и обещал повсюду говорить правду и только правду, сидел с таким видом, точно ни чертовы яблоки, проклятые старообрядцами, ни бесправный труд молодых интеллигентов на бескрайних полях родины его больше не касались.
– Ты чегой-то, хлопчик? – поддел его Богач. – Ты ж перший маешь бигти попереду паровоза.
– Малиновская, помнишь, что про Панурга рассказывала? – разъяснил свою позицию Сыроед. – Я готов отстаивать свои убеждения до костра исключительно. А эта история, поверьте мне, пахнет костром.
– Вообще-то они правы, – проснулись, как три головы полупридушенного дряхлого дракона, идеологи, – формально мы не обязаны тут работать. Это дело сугубо добровольное. Нравится тебе картошку копать – копай. Не нравится – не копай.