Уже целый год Юра Ирсанов жил в собственной комнате, то есть в той комнате, в которой прежде жила бабушка Соня. Теперь она переместилась на половину матери, где обе женщины занимались каждая своим делом. Отец безвылазно находился в своем кабинете. Формально не оставляя кафедры, он редко бывал в университете, и хотя прежде ходил туда пешком по набережной всегда охотно, с этой осени ему все чаще стали отказывать ноги, и часто заседания кафедры проходили у него на квартире. Неутомимая Софья Андреевна принимала в них самое деятельное участие, стенографируя, записывая, ведя журналы и дневники. Она была одного с профессором Ирсановым года рождения, но физическая работа, уральский климат и живой ум и характер Софьи Андреевны, ее постоянная подвижность до смертного часа оставляли ее прямой, еще моложавой и, несмотря на низкий голос, круглосуточное курение и «употребление водочки», аристократически женственной. Она была всегда аккуратно причесана, от нее всегда пахло «Красной Москвой», она подкрашивала свои тонкие губы и все еще предпочитала носить «лодочки» недовольно высоких каблуках. Эта ее жизненная сила внушала больному старику Ирсанову некоторый оптимизм на свой счет, но начавшаяся болезнь ног с годами превращалась в тяжелый недуг. Бабушка Соня была при нем неотлучно, а мама Юры почти все свои дни проводила у себя в институте и возвращалась домой поздно и почти без сил. Она уже не требовала от сына упражнений за фортепьяно, да и сам Ирсанов давно оставил эти занятия. Их старый рояль, однажды увезенный в Озерки, так там и оставался. Под руководством Софьи Андреевны жизнь младшего Ирсанова так же, впрочем, как и старшего, была теперь книжной, и эта книжная жизнь — страница за страницей — постепенно объяснила Ирсанову природу их с Ильей дружбы-любви.
Возникшая между юношами в Комарово близость сама собой прервалась городской жизнью. Наличие отдельной комнаты не спасало друзей, хотя в иные часы их взаимная нежность искала и находила способы проявить себя, не давая одному из мальчиков действительного удовлетворения, делая другого еще более любимым, желанным, но, кажется, для Ильи уже не единственным. Правда, Ирсанов гнал от себя подобные подозрения; оставаясь наедине со своими мыслями об Илье, питая ими свою душу, он самостоятельно ничем не тревожил Илью — сам ему никогда не звонил и к нему никогда не приходил. Оба с нетерпением ждали зимних каникул, когда можно было на целых полторы недели, уехать в Озерки или в Комарово, и там, дни проводя на лыжне, дивясь перламутровому льду на заливе или на Щучьем, обходя ближний и дальний лес по неглубокому, присыпанному еловыми иголками снегу, вдыхать полной грудью чистейший зимний воздух, а к вечеру, растопив печку березовыми дровами, напиться вкусного чая с мясными консервами и пряниками, и забраться на всю долгую ночь под тяжелое ватное одеяло, и согреть друг друга, нашептывая при этом один другому какие-нибудь прекрасные слова, и быть счастливыми. В такие часы и дни Ирсанов снова верил в верность Ильи и находил этому несомненные подтверждения, хотя однажды даже спросил Илью:
– Когда мы долго не видимся, Илюша, ко мне приходят всякие мысли и я начинаю думать, что у тебя еще кто-то есть — это когда ты все время на кого-нибудь косишься на катке и на улице оборачиваешься. Так ли это ?
Илья покраснел до ушей, вспыхнул, высоко вскинул свои пушистые ресницы и сразу же ответил другу:
– Мне многие нравятся, Юра, и я с этим ничего не могу поделать. В нашей школе есть один парень из десятого... Ах нет, из одиннадцатого класса... Очень сильный, его у нас все боятся. Учится так себе — родителей все время в школу вызывают. Девки наши от него без ума. Ну так вот, однажды после физкультуры, когда все уже оделись и ушли, а я остался в раздевалке один, все никак не мог развязать узел на тапках, смотрю, он вошел в раздевалку — у них там секция должна была начинаться после нашего урока. Ну, вошел и вошел. Стал переодеваться. Я с узлом вожусь, иначе тапок не снять — они мне и так малы, да еще носки шерстяные...
– Ну, вошел, стал раздеваться...