Геннадий Трифонов прекрасно осознает возможности свойственной его перу стилистической манеры и ни на йоту не отступает от своего этического и эстетического кредо. Человек, полный жизни и жизнью заинтригованный, он, однако, уже успел написать свою автоэпитафию, свой «Exegi monumentum...» — причем написал его там, где, по выражению Державина, «с Рифея льет Урал», в краю «мрачном и голом», в лагере:
Трифоновская самооценка, выдержанная в излюбленных им черно-белых тонах платонического двоемирия, глубока и верна. Бог поминается тут не «ради красного словца» – ради слова, которое в России всегда крупнее и значимей всякого дела. За слово, а совсем не за дело, у нас и сажают. Прежде всего — за слово «любовь».
Геннадию Трифонову посчастливилось произнести это слово вовремя, пробив немоту, наступившую в начале тридцатых годов, когда наши властители – тоже своего рода «платоники», только вульгарные и по-материалистски ущербные – как бы вычеркнули «идею» однополой любви (а вернее даже — идею любви человеческой, внегосударственной и внеклассовой) из своего «идеального» универсума. Противостояние Трифонова и советской власти, следствием которого стало его заключение, имело некий философский оттенок: писатель, как сказали бы на марксистско-ленинском новоязе, «протащил идейку» — сам того, конечно, не ведая, а просто изображая свой мир.
В плане такого неожиданного и несанкционированного произнесения запретного слова Трифонова можно сравнить с Кузминым, в \1906 году потрясшим читающую российскую публику целомудреннейшим романом «Крылья». Не стоит сопоставлять масштабы художников – Кузмин один из величайших лириков XX века, – но поучительно, думаю, заметить роднящий их мотив.
В чем его суть? В том, что мир, каким бы чудовищным, несправедливым и дисгармоничным ни представал он первому взгляду, — на самом деле прекрасен, одушевлен и оправдан. В том, что любовь — всегда дар Божий, не требующий каких-либо объяснений и априори оправданный. Человеку остается только беречь этот дар как зеницу ока. Обо всем этом — роман «Два балета Джорджа Баланчина», который читатель держит в руках.
Трифонов — писатель предельно традиционный. Как и кузминские «Крылья», вся трифоновская проза — своеобразные вариации «романа воспитания». Именно принадлежность к высокой культурной традиции дает Трифонову возможность воспарить над феноменологическими описаниями, позволяет освободиться от низменных пут узкого «тематического» интереса. С другой стороны, эта принадлежность к большому литературному контексту как раз и делает его прозу весьма занимательной — занимательной не столько для наивного читателя, на которого она как бы рассчитана, сколько для культуролога и человека, интересующегося происхождением и превращениями литературных жанров и стилей. После чтения становится более понятным сам феномен европейского «романа воспитания», исток и природа этого жанра.
Попробуем разобраться.
«Все эстеты — гомосексуалисты», — говаривал бравый солдат Швейк. «Сложность художественно одаренных натур весьма однообразна: куда ни плюнь, попадешь в педераста», — иронически вторит ему тонкий эстет Борис Парамонов. При желании можно утверждать, что любой классический «роман воспитания» гомосексуален. Откроем, например, «Отрочество» Толстого:
«Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня; но какое-то непреодолимое чувство заставило меня отвернуться.
— Николенька! — сказал он мне самим простым, нисколько не патетическим голосом, — полно сердиться. Извини меня, ежели я тебя обидел.
И он подал мне руку.
Как будто, поднимаясь все выше и выше, что-то вдруг стало давить меня в груди и захватывать дыхание; но это продолжалось только одну секунду: на глазах показались слезы, и мне стало легче».
Толстовский Николенька здесь мало чем отличается от юных героев трифоновских романов, вступающих в «предосудительные» отношения друг с другом, переживающих те же самые чувства. Предмет толстовского описания очевиден — любовь. А еще — момент окрыления, метаморфозы, рожденья души. Конкретные свойства объекта любви (пол, например) исчезающе незначительны в сравнении с нею самой — с таким состоянием нечленораздельного, но проницательнейшего («я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня»!) воспарения и окрыления – «все выше и выше».