Скажу здесь же о некоторых других заключенных, так или иначе прикосновенных к кронштадтскому делу, которых я видел в ДПЗ. Здесь была прежде всего вся семья генерала Козловского: жена с одиннадцатилетней дочкой и два сына-моряка. В Кронштадте никто из них не был. Вся «вина» их заключалась в неудачном выборе мужа и отца. И тем не менее все они – кроме девочки – после нескольких месяцев пребывания в ДПЗ получили по нескольку лет концентрационного лагеря! А сама Козловская вместе с девочкой еще до перевода в ДПЗ провела 11
/2 месяца в одной из темных клетушек при Петроградской ЧК, о которых я еще буду иметь случай говорить ниже.Запомнился мне также один юноша лет двадцати, курсант Ораниенбаумской школы летчиков, член коммунистической партии. Он показал мне полученный из ЧК письменный «приговор», гласивший буквально так: «Слушали дело о таком-то, члене РКП, партийный билет № такой-то, по обвинению его в воздержании при голосовании резолюции (sic!). Постановили: заключить на год в концентрационный лагерь». Молодой человек объяснил мне смысл этой изумительной бумаги. Речь шла о резолюции с требованием беспощадной расправы с кронштадтцами, которую предложил общему собранию курсантов комиссар школы: мой собеседник не счел возможным поднять за нее руку и сейчас же был арестован. Из других рассказов я узнал, что кронштадтские события вообще оказали сильное влияние на настроение петербургских коммунистов, особенно молодежи, и многих заставили покинуть ряды большевистской партии.
В мае – июне начала появляться в ДПЗ новая категория кронштадтцев – добровольно вернувшиеся из Финляндии, где им приходилось жить в концентрационных лагерях в самой тяжелой обстановке. Газеты пели им хвалу. Они сами подавали заявления о своем полном раскаянии, а некоторые задним числом забрасывали грязью своих бывших товарищей. Несмотря на все это, их – по крайней мере, главную массу – на свободу не выпустили, а тоже рассовали по разным концентрационным лагерям. Те из них, с которыми мне приходилось говорить, тоскливо вздыхали о своей горькой участи и обманутых надеждах.
В общем коридоре, где трудно было двигаться от множества людей, было шумно и даже весело. Как мне неоднократно приходилось наблюдать и впоследствии, к тюрьме и у заключенных, и у администрации установилось какое-то своеобразно-беззаботное отношение, как к неизбежному и почти нормальному этапу обыденной жизни, через который всякий должен пройти. «От тюрьмы да от сумы не зарекайся» – эта старинная русская поговорка никогда еще не соответствовала так точно общему настроению, как в Советской России. Тюрьма перестала пугать своею таинственностью. В ней побывали за последние годы решительно все – если не в качестве заключенных, то в качестве родственников, приходящих на свидания и приносящих передачи.
Утром старшая надзирательница сменяла постовых. «Смотрите, какую кралю я вам ставлю, – шутила она, обращаясь к столпившимся у решетчатой двери заключенным, – нарочно самую красивую выбрала». Матросы тотчас же принялись любезничать с «кралей» – здоровой, красивой девушкой, называя ее ласковым прозвищем «сестричка» и получая в ответ – «братишки». И весело, задушевно смеялись и надзирательница с тяжелой связкой ключей у пояса, и арестанты, над головой которых уже замахнулась коса смерти…
Часа в два нам уже принесли передачи. Оказалось, что, придя в крепость, родные узнали, что нас там нет, но куда увезли нас, им не сказали. С тяжелыми свертками в руках обегали они несколько тюрем, пока не разыскали нас. Но только что мы принялись за приятное дополнение к скудному казенному обеду, как за нами снова пришли, чтобы переводить нас в мужской одиночный корпус. Здесь мы были размещены по двое в камере, но гуляли все вместе на небольшом и душном тюремном дворе, в кругу, огороженном решеткой. За решеткой, по четырем сторонам двора, гуляли заключенные из «строгих» одиночек, и таким образом мы могли разговаривать с ними: крайнее переполнение тюрьмы не давало возможности установить строгую изоляцию, даже если бы низший тюремный персонал и захотел самым точным образом выполнять развешанные по стенам инструкции.