Военные переживания внесли в его опыт еще одну разновидность замешательства, ибо от одного он всё великодушнее отучал себя: сваливать вину на внешний мир, хотя давалось ему это не без мучений. Сейчас же познавалась та абсолютно реальная вброшенность во внешнее, что как таковая и творила зло между людьми. В третью военную зиму и весну, которые мы провели с ним по соседству в Мюнхене, мне с каждым днем становилась все яснее та тяжкая весомость, с какою судьба теснила его. И все же я верю: уже благодаря этому он продвинулся чуточку дальше, чем все мы: сама я по крайней мере знаю, что догнала его лишь в одном пункте, хотя он представляется мне главным. А именно в том, где он в длившихся годами мучениях претерпевал в себе нечто, что сам же и предвосхищал в канун глубокой порчи нашего времени. Ибо – поверх всех человеческих и национальных различий – разве это не было прежде всего потрясающим познаванием того, что мы
Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась бы осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. Нет ничего более неверного и ошибочного, чем рисовать его образ, педалируя на его жалобах и разочарованиях в самом себе. Ведь при этом надо постоянно иметь в виду, что жестче всего теснила его в своем постоянстве и напористости как раз художническая незаурядность самого его существа. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, теряла равновесие из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была «полнота духа» – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне. Это убедительно обнаруживало себя уже в его ранние, почти еще мальчишеские годы, когда его поэтическая техника то и дело словно бы взрывалась изнутри избытком чувств. Тот, кто общался с ним достаточно долго, имел возможность ощутить это. Однако в нем самом это выражалось в неудовлетворенности собой, в жажде знать больше, в познавательном напоре высшего ранга. Притом, что к этому его побуждала помимо всего и «фаустовская» тяга к пунктуальному овладению страстно желанными специальными предметами. (Уже в ранних письмах он называет в качестве насущнейше ему нужного: «историю, физиологию, биологию, экспериментальную психологию, немного анатомии, не забыть о словаре Гримма и т. д.» В другой раз – математику, изучение арабского, вообще древних языков наряду с античностью с точки зрения истории искусств, а также духовные достижения Средневековья). И если невозможность стать во всем этом творчески деятельным столь очевидно и горько мучила его, то проистекало это оттого, что он не мог найти всему этому общую цель, полагая эти занятия побочными или второстепенными. Никогда он не отдавался чему-то, что не было бы подспорьем в творчестве, подобно тому, как ремесленный элемент в изобразительных искусствах – лишь творческая опора на пути к произведению. «Не скрыто ли ремесло уже в самом языке, в более глубоком познавании его внутренней жизни и воли, его эволюции и его прошлого?.. Не скрыто ли оно в каком-либо определенном обучении, в точнейшем знании дела?.. Или же оно заключено во вполне определенной, хорошо унаследованной и хорошо развитой культуре?.. Однако… против всего унаследованного мне следует быть настороже, а вот всё благоприобретенное мною – так еще мало́…» (1903 г., из Обернойланда).