При более долгих остановках Рильке поразительно часто избирал местом жительства за́мки, крепости, башни: частью благодаря случаю или дружбам, давшим такую возможность, но частью и благодаря его приватной к этому склонности, которая довольно часто трактовалась до смешного ложно, равно как и обстоятельства, благоприятствовавшие его сближению с древними аристократическими родами. На самом деле здесь выявляло себя всё то же его желание прочного укрытия (до известной степени ловушечного), в котором можно устроиться без проволочек, даже не озабочиваясь обустройством. Управляла здесь символика: всё, что издавна, с давних времен надежно стояло, обладая неутрачиваемой значимостью, действовало на него успокоительно, символически упраздняя его заброшенность, равно как знаменитые древние роды в образах конкретных людей являлись ему ярко «наличествующими», словно бы внезапно обнаруженными. Однако двойственный характер всего этого проистекал из «ловушки», поскольку вся эта защищенность была одновременно и пленением, оказывавшим свое давление; даже о любимом своем Дуино, месте рождения первых элегий, он пишет (в 1911 году), что тот «держит его своими мощными стенами отчасти все же и как пленника». И в конце-то концов он непрерывно устремляем дальше, в возрастающем беспокойстве, ибо то, что в Дуино дало о себе знать, не совершило чаемого прорыва. Ему понадобилось для этого целое десятилетие. Он писал из Дуино в 1911 году: «Ужас искусства в том, что, что чем дальше в него заходишь, тем больше оно обязывает к чрезвычайному, к почти невозможному».
Будучи в Гёттингене, он вписал в мой дневник такие слова: «…Хорошо бы усвоить, что величие не в перенапряженности, но в естественности». А на следующий день – вот эти стихи:
Осенью 1913 года во время совместного отдыха в Исполинских горах (куда мы приехали из Мюнхена через Геллерау), я нашла вписанным <его рукой> в мой дневник наблюдение Гёте из «Итальянского путешествия»: «…Ибо в нас живо предчувствие тех ужасных условий, лишь благодаря которым максимально решительный характер способен возвести себя к предельно возможному успеху».
Туда и обратно шли спокойные письма. Либо же, даже если они и были обременены печальными раздумьями, завершались они все же словами, в которых скрывалась улыбка, которой он и довольствовался тогда: «И вот твой старый крот снова кое-что нарыл для тебя, насыпав чистой темной земли поперек доброй дороги… Шлю тебе от всей души, как это делают люди в Ветхом Завете, целый том афоризмов: ибо если в твоей жизни есть горящий куст терновника, то это в точности то, что имеет власть и надо мною».
В июле 1914 года Рильке снова был в Гёттингене, и я припоминаю часы, когда нам с ним было весело. Его глаза то становились огромными, то совсем узкими, да и ото всего его существа исходил неподдельный юмор, полный детскости, наполнявшей сердце радостью. По утрам мы вставали необыкновенно рано, бродили босиком по росным лугам, что стало нашим совместным удовольствием еще со времен вольфратсхаузеновских. Июль в том году выдался жарким и прозрачным, богатым на виноград и розы, насыщенным солнцем. То обстоятельство, что Рильке ехал из Парижа, вероятно, защищало его от опасности быть интернированным. (Его парижское имущество было вскоре конфисковано, и он получил его, частично, в Париже лишь спустя почти десятилетие).
Но тут ворвалась война.
Рильке поехал в Лейпциг к своему издателю, я – в Мюнхен, где мы вскоре должны были встретиться. С началом войны я посчитала, что он не сможет больше путешествовать, и уехала тайно, воспользовавшись последней возможностью. Он, предположив обо мне аналогичное, поспешил прочь, и так вот мы и разминулись.
В юности Рильке был признан негодным к военной службе; тогда, в 1897-ом, после второй или третьей медкомиссии, он прислал в Вольфратсхаузен телеграмму: «Свободен и скоро снова радостен». И все же по ходу войны дело дошло до призыва на службу, чуть ли не до отправки на фронт, но тут он во время учебных тренировок рухнул под тяжестью ранца; после чего был на какое-то время определен в Вену в пресс-службу.