Война не переставала представлять для него нечто такое, о чем дальнейшая его жизнь хотела бы забыть: если возникала тоска по восстановлению прошлого, чтобы совладать с ним ради нового будущего, то одновременно в нем начинала свой протест не менее сильная жажда забыть всё, что случилось, словно бы иначе сама действительность становилась призрачной. Вот как описывает Рильке после войны (в 1920 году, из замка Берг в кантоне Цюрих) то впечатление, которое оказало на него возвращение в Венецию, где он проводил предвоенное время с княгиней и князем фон Турн-унд-Таксис, а потом с Э. Дузе: «Мое желание найти всё неизменным, насколько возможно неизменившимся, исполнилось столь буквально, что я как будто непрерывно стоял на краю, по ту сторону несказанных лет, переживая истинное повторение, вновь то же самое, тревожно-жутковатым образом оказавшееся возможным: хотя ситуации непрерывно устремлялись к подобию, сердце же, преисполненное вины за приостановленность своего бытия в военные годы (когда чрезвычайнейшим и жизненно важнейшим для него было не дать себя трансформировать), из прежней тогдашней уравновешенности и прямоты переносило и всё это в подобное же состояние: и тогда вторгалось как раз то Чистое Повторение, что наполняло меня почти ужасом, даже если я замечал его еще издалека. А когда я еще ко всему прочему узнал, что в Венецию приехала больная Дузе в поисках жилья, то мне показалось, что и это тоже есть повторение и столь жуткое, что уже на следующий день я ринулся отсюда назад в Швейцарию».
Соответственно, ничто его так не пугало, как то обстоятельство, что захлестывавшие его впечатления могли настигать его напоследок лишь посредством «приостановки сердца», а способность чувствования ощущалась беспомощно экзальтированной. Он жаловался на это еще в 1919 году (13 января из Мюнхена): «Милая, милая Лу, насколько же я утратил равновесие! Душа моя закрылась и ощетинилась и ничего не отдает, а мое нежелание принимать что-либо извне зашло так далеко, что в конце концов не только война, но даже безобиднейшая и чистейшая природа не трогает меня. Никогда еще не был я столь недоступен для вольного ветра, для деревьев, для ночных звезд; с тех пор, как вынужден был смотреть на всё это из дурнотного маскарада пехотинского мундира, всему этому был дан поворот, всё обрело ту неприкасаемость, в которой я тогда нуждался, чтобы не погубить, не испортить это для себя».
Здесь к тому, что составляет у Рильке человеческую способность к страданию, добавляется еще одна индивидуальная его особенность: «пехотинский мундир» – это не только военное время, но и время его военной школы, воспоминаниям о которой он никогда не решался отдаться и которые принадлежали к тем последним, погруженным в сумрак воспоминаниям, к чьей тайной давящей тяжести он намеренно поворачивался спиной. Да и «возвращение подобий» в Венеции лишь снимает оглушительный ужас того предположения, что само это неприкасаемое прошлое может внезапно явиться в качестве присутствующего, словно бы не было незаполненной пропасти – самой жизни – между Когда-то и Сейчас. При этом сохраняется также и трепетное предчувствие (а пожалуй, и благоговейно-жаждущее ожидание) того, что окликаемое таким образом посредством своей собственной жизни ведет к иной, словно бы этим жизнь впервые освобождалась от злых чар проклятости, исцеляясь для благого мужества творчества. Он боролся с этим, даже уже переселившись в Швейцарию, что мешало его работе; уже из мюзотского замка (1921 г.) сетовал: «Невероятная затрудненность концентрации досталась мне от рваной паузы военных лет».