Достаточно часто в общении с людьми он сам чувствовал «нереальность» контакта, даже и тогда, когда раскрывался сверх меры. Еще в 1905 году он писал (в средине августа из Обернойланда): «…Во мне есть лишь
При этом он слишком мало принимал в расчет то хорошее, что случалось с ним благодаря человеческим контактам, ибо даже если они и были чем-то вроде развлечений, все равно обладали той большой важностью, что давали выплеск тому его нервному возбуждению, которое иначе скапливалось бы и громоздилось у него внутри. Значительнейшая часть его то ипохондрических (чаще всего), то болезненно-телесных сверхчувствительностей была результатом его ввергнутости в собственное тело; он использовал для этого всегда одни и те же выражения – для всех этих его сенсаций «вздутий» и «расслабленностей», «сильных отечностей» при одной лишь «капле кислого»; лицо тоже принимало участие в этом (горло, корень языка, лоб, глаза, шея). И все же каждый раз, после того как партнёрство освобождало его на время от телесной и душевной самопогруженности, финал оказывался один и тот же: «И вот я снова вдруг, после долгого, ошеломительного и тяжкого времени… возрождаюсь не сильным и благоговейным, но предельно измученным ритмами его гибельности (в чем со мной мало кто может тягаться)…»
В 1915 году он еще раз подводит итоги этому: «…Мучительная уверенность, что в любом совместном бытии надо мной свершается насилие; ужас, бегство, возврат в обреченное одиночество».
И все же остается – неминуемо и в качестве признака здоровья – потребность в человеческой разреженности и ненапряженности: «Только пойми, что я имел в виду под
Однако возможность такой перемены зависела от неисполнимого основополагающего условия. Он рано понял, что его неудачи в выборе и мере означали отнюдь не только «слабость душевных сфинктеров». Продуктивный час зависит ведь не только от безмятежной отрешенности, но не в меньшей степени и от того, найдутся ли подходящие впечатления, чтобы дать повод и случай для нее; можно ведь и прямо сказать (и это уже достаточно часто отмечалось), что творец сталкивается в конце концов лишь с тем и замечает лишь то, чему свойственно вызывать этот его час, покуда это настаивается в нем в неуловимой взаимосвязи с его наисокровенным и первоосновным. Эта тайная корреляция была в Рильке нарушена, поскольку он получил ее заторможенной в пути, поскольку он не отважился прикоснуться к своим самым ранним и потаённейшим воспоминаниям. «Les impressions, au lieu de me pénétrer, me percent»,[85]
– писал он еще много лет спустя изнутри этого страха, уже после того как за много лет до этого (25 июля 1903 года) уже признавался в том, как принятое извне в конце концов пропадало где-то у него внутри.«С годами это… опускается и опускается, и в конце концов у меня уже нет сил поднять это изнутри себя, и вот я робко брожу со своими нагруженными глубинами, но не могу коснуться их… Так я… оставляю стариться мои далеко лежащие поля с урожаем, и они переживают самих себя».