Отсюда обременительная подозрительность при завязывании отношений, посредством которых он хотел лишь бежать от самого себя и от того, что ему надлежало делать; отсюда укоры самому себе в фальсификациях и обманах. А с другой стороны – постоянная опасность, что сосредоточенность на освобождении сокрытого сокровеннейшего, на реализации «урожая», развернется во встречное движение, в безмерность безвыборного случайного, в безудержную потерянность. Захватывающе убедительно обрисовал он это сам однажды в тональности жалобно-самообвиняющей (Париж, 26 июня 1914):
«… Я же – как тот маленький анемон, который я как-то наблюдал в одном саду в Риме; за день он так широко раскрывался, что не мог закрыться в течение всей ночи. Было жутковато наблюдать его на темном лугу широко раскрытым, продолжающим принимать своей неистово распахнутой чашечкой избыточность ночей над собой. А рядом множество его более умных собратьев, закрывшихся от изобилия в своих тесных границах. Я – точно как он – неизлечимо повернут наружу, потому-то мои распыляемые всему и вся чувства, не спрашивая меня, перебираются и ко всему, мне мешающему. Если это шум, то я открываюсь и становлюсь этим шумом. И поскольку всё, однажды настроенное на возбуждение, захочет быть возбужденным, постольку и я, в сущности, хочу, чтобы мне мешали. И так без конца. Спасаясь от публичности, жизнь во мне уединилась в одном из мест души, пребывая там так, как люди живут во время осады, в лишениях и заботах. Эта жизнь обнаруживает себя, когда вдруг веришь, что пришли лучшие времена, обнаруживает во фрагментах Элегий, в начальных их строках, но вынуждена снова отступать, ибо снаружи всегда одна и та же заброшенность. А между ними – между этим хроническим отравлением внешне-наружным и едва ли уже мною самим достижимым внутренним бытием – собственно жительство тех здоровых чувств, пустых, покинутых, свободных, та необжитая нейтральная зона, чей нейтралитет и делает объяснимым, почему всё добро, получаемое от людей и от природы, неизменно мною проматывается…»
Уже из замка Дуино писал он в январе 1912: «Сколь бы часто ни случалось так, что из своей комнаты я выходил, до известной степени являя собою хаос, снаружи, понятый кем-либо, я восстанавливал равновесие, бывшее, собственно, его равновесием, а в следующий момент, к моему удивлению, я уже высказывал неплохо оформленные вещи, в то время как в моем собственном сознании всё пребывало в полной аморфности».
Во все эти годы его многочисленные дальние путешествия знаменуют вновь и вновь вспыхивающую волю к внешним впечатлениям; Скандинавия, Италия, Франция, Испания, Египет; тяжелее всего отзывались в нем последствия египетского странствия, внутри которого он оказывался порой в ситуациях человечески непереносимых: «… Когда я потерял и место обитания, и самообладание и в конце концов поспевал лишь как тот, кого сбросила взбесившаяся лошадь, и вот он мотается вниз-вверх, болтаясь в стремени». Даже в жанре воспоминаний он не в состоянии принять это с юмором, даже год спустя (замок Дуино, март 1911) роняя такое: «…Это в связи с теми тяжелыми переживаниями, что были у меня в прошлом году и что, как мне кажется, могло травмировать мою душу, и не потому, чтобы это было так уж мучительно, но потому, что в этом была фальшь, не потому, чтобы это переутомило меня, но потому, что это меня деформировало».
Бесконечно характерно для него то, что даже природа посредством живых существ, как ему кажется, порицает его за это: «… Когда в Кайруане, южнее Туниса, на меня кинулась и укусила желтая, местной породы собака (впервые в жизни, и такое поведение собаки, конечно, не случайность), я признал ее правоту, ибо своим способом она дала мне понять, что я был совершенно не прав, не прав в целом».