После падения с дерева в девять лет у меня произошла мгновенная утрата памяти. Но в двенадцать все кончилось. Из неполных трех лет моего нового неприсутствия среди полноценных смертных первые два были проведены вне школы с коллегами тети Аиды и отчаявшимися родителями (отец страшно переживал, что я больше не различаю цвета, а мама аутично бормотала по вечерам, что до конца своих дней им придется кормить с ложечки олигофрена), потом начались уроки на дому с совсем нетребовательными учителями или одноклассниками, которые присылались насильно по графику, как в очередной наряд, и бесшумно — видимо, боясь вызвать во мне неожиданную эмоцию — играли в мои игрушки. После того, как вернулась ориентация в пространстве, я стал находить свою комнату и узнавал родителей, они немного успокоились и сами уже предпочли не помнить о случившемся со мной. Память теплилась во мне минут тридцать. Но надежда моих спасителей держалась на завидном приросте моего словарного запаса: случившееся не давнее получаса, обстановку комнаты, свои переживания и ласковых незнакомок (нередко называющих себя тетей Аидой) я описывал с художественной живостью. Прочитанную мне вслух страницу — под медлительную музыку в ярко освещенной комнате (боюсь, я полюбил это навсегда за нежный голос очередной читательницы и ее взгляд, убранный от меня внутрь раскрытой книги), эту страницу я и приблизительно не смел воспроизвести пару дней спустя. Зато новые слова в их подозрительно уместной расстановке то и дело всплывали в моей невинной речи. Тогда же меня приучили делать беглые записи в блокнот, и я стал записывать сиюминутные впечатления: «у нее красивый голос — поскрипыванием»; «я почти не понимаю этих почти новых слов»; «все лица были повернуты ко мне в профиль, и только бабушка два раза посмотрела на меня и улыбнулась»; «это был торт как шахматная доска, и на ней стояли только белые»; «я решил, что рядом со скучным телевизором стоит другой телевизор, и в нем показывают фильм с лошадями».
В итоге я — обладатель одного из самых невменяемых почерков — привык отправлять письма себе самому, каким стану через тридцать минут, для чего приходилось уединяться, и в надвое разделенных тетрадочках (полоска на одной скобке, как чековая книжечка из комедии) я фиксировал события последнего получаса (поспешной распиской покупал прожитое, пока оно не подскочило в цене). События были иногда однообразны. Например, я не помнил, что писал обычно, и повторялся не на одной странице: «День прошел хорошо»; «Залынин меня толкнул, когда шли в столовую»; «я только что пришел из школы»; «домашнее задание — учить стихи. Не хочу!»; «суп, котлета с картошкой и два кусочка хлеба»; и самый частый рефрен — «я зашел в туалет, бабуля на кухне, по радио что-то читают». Бывало ли мне скучно описывать, что со мной произошло? Скука недоступна непомнящему, для скуки нужна привычка! — Я озирался в том месте, где уединился, и описывал его, — если, разумеется, это было место новое, а если свое — и подавно. «Вокруг дверной ручки стерлась краска, особенно с четырех гвоздиков»; «обои светло-коричневые, это клеенка, на ней нарисованы листики, которые наполовину закрашены, они маленькие, как мой ноготь, но не на большом пальце»; «в ванной страшно шумит вода и висит желтое полотенце, на нем черные мушки». Иногда — если полистать эти самодельные блокнотики, видна траектория позднее привнесенных переживаний — я перечитывал сразу несколько записей и спешно вымарывал в них повторы, зачеркивал, закрашивал, мне будто бы было чего-то стыдно, на полях писалось: «это было» или «уже говорил». Тогда же мелькнул несколько раз мой метод, которым я часто пользовался для воссоздания сцены: моя собственная инсценировка поведения всех ее участников, поочередное движение образов. Я и сейчас подолгу хожу по комнате, имитируя изнутри походку Юлии, манеру Второй сидеть, ногой потирая ногу, шерстневские книксены и его чтеческую интонацию. Становясь ими, я часто обманываю беспамятство.
Меня удивила кропотливая нарочитость, будто бы я предполагал еще и особого адресата всех этих записей. И действительно, видны были старательность, настоятельная тяга к аккуратности, иногда исправления, подбор более точных слов, зачеркивания в тексте. Помилуйте, кому я мог это писать? Неужели следы стыда в протоколах моей инвалидности появлялись потому, что этот, по большей части нелепый, труд был адресован мне самому, каким я когда-то стану, и перед будущим собой я нынешний себя стыдился?
Я обратил внимание также на унылую бедность своего лексикона, на однажды сделанную винтовую нарезку словосочетаний. Когда я что-то записываю теперь, мне кажется естественным разнообразие словесных приемов, как это соответствует разнообразию ситуаций. Но в какой момент я пришел к этому выбору, как ему научился? Я многое знаю, но не помню откуда.