С годами Стас чему только не научился подражать: даже дверному звонку и звуку телефона. Однажды мы с Антти Туури одновременно снова были в Москве, и нам пришлось заночевать в рабочем кабинете. Вечером ребята праздновали. Потом Ээту уехал спать к себе домой в Рузу, а Толя и один из многочисленных «Володей», шоферов, продолжили, в том числе и за отсутствующего Ээту, смотрели вечернюю, а затем ночную программу по телевизору. Телевизор работал на полную громкость, ведь нужно было слышать звук и поверх разговоров.
Мы с Антти клевали носом, я переводил для Антти и самого Антти насколько хватало сил, бормотал что-то и, наконец, стал нервничать из-за шума, пока он не надоел и Стасу. До сих пор он свободно передвигался по комнате, но теперь показал, что он думает об этой суматохе.
— Какой бардак! — казалось, пробормотал он, сердито забрался в свою клетку и буквально с грохотом захлопнул за собой дверцу.
Этот поступок придал смелости и мне. Я поднялся, сказав, что праздников с меня хватит, и завалился спать. И Антти праздников тоже хватило.
В этой резиденции жила тогда некоторое время и индонезийская птица-крикунья (лучшего определения того, к какому виду она принадлежала, я дать не могу) по имени Альца. Она кричала в любое время дня и ночи и всегда одинаково визгливо и пронзительно. Альца замолкала, только если клетку накрывали. Клетка была накрыта, и птица сидела тихо. Но именно о ней я подумал, когда проснулся в пять утра. Послышалось пение, звуки флейты, красивая музыка. Альца? Неужели она проснулась и захотела показать, что умеет не только орать?
Я крался по квартире и вдруг увидел, кто поет. Стас. Сидя на своей клетке — открыл дверцу и выбрался на свободу, — он разинул клюв, закрыл глаза и выводил рулады. В тихой квартире, в только просыпающейся Москве, где и машины еще не начали шуметь, его музицирование звучало особенно чудесно. Классика, безусловно. Очевидно, ежедневные крики Альцы заставили его продемонстрировать свое мастерство сейчас, в минуту тишины.
Увидев меня, Стас продолжал еще некоторое время, затем наклонил голову набок и промяукал: «Мяуу». Я поблагодарил его и пошел обратно спать. Уже второй раз я был действительно в восторге от Стаса. Мой попугай пел, как ангел. Он и правда чего только не умел!
Однажды Эдуард опять взялся за стакан и выпил глоток-другой, а в стакане был не самый крепкий в мире чай — мне никогда не удавалось заварить чай так крепко, чтобы он не мог быть, по мнению Ээту, еще крепче, — а тот бульон радости, который какое-то время веселит людей, пока наконец не уносит многих с собой. Но Ээту всегда начеку и помнит свою норму. Как та московская продавщица былых времен (золотые зубы, накрашенные губы, 150 килограммов живого веса и огромный нож в толстых пальцах, готовый резать диетическую колбасу), которая и без безмена знала, сколько какой кусок весит. Точно так же знает и Эдуард: только норма, ни капелькой больше. Это старое новое увлечение уже не имело особых последствий. Если не считать того, что когда Эдуард опять начал выпивать, я бросил совсем.
Так уже было однажды: именно в тот момент, когда Эдуард бросил пить под руководством Столбуна, я пристрастился к выпивке. Чередование! Я, правда, сейчас молюсь, чтобы он никогда больше совсем не бросал: я бы уже никак не смог начать — эти депрессии, и недомогания, и моральное похмелье — угрызения совести с самообвинениями, — все еще в памяти, а прошло уже больше пятнадцати лет. И казалось, что такая патовая ситуация закрепится: и я, и он любим свою жизнь именно такой.
Но хватит об этом; я же собирался рассказывать о Стасе, а не о водке, превозносить попугайские таланты. Эта история — быль. В резиденции на улице Александра Невского справляли мальчишник: выпивка, шведский стол и беседы… Под утро, в районе пяти, Эдуард наконец захотел спать; приехавший издалека друг-писатель остался на ночь в комнате для гостей. Но уже через два часа он проснулся от того, что бешено стучала пишущая машинка Успенского. Небольшая пауза, затем механическая машинка звякала, сигнализируя о конце строки (этот чудесный звук не услышишь на компьютерах), а потом стук возобновлялся. Гость ворочался с боку на бок и удивлялся: выпили одинаково много, одинаково усталые пошли спать, но вот Эдик уже опять трудится за машинкой. Вот ведь трудяга, могучий мужик.
Трудился-то он трудился, но в объятиях Морфея. Ибо в качестве машинистки и двойника писателя Эдуарда Успенского выступал Стасик, мой попугай. Так хорошо он умел, когда хотел, подражать звуку пишущей машинки, знал манеру Эдуарда размышлять и делать паузы, а потом опять грохотал, «завершая строку» звяканьем колокольчика.