Однако здесь следует видеть не столько сознательное и злонамеренное искажение исторической правды со стороны царского дееписателя, сколько следование одному из традиционных стереотипов, сложившихся в царской историографии XVI в., — стереотипу умилительного образа кроткого царя-страдальца, терпящего «притеснения». В сознании читателей того времени этот образ отнюдь не вступал в противоречие с другим тут же встречающимся стереотипным образом царя — грозного судии, а скорее дополнял его, потому что, согласно тогдашним литературным вкусам и представлениям, важным было не изображение характера героя (о котором ни писатели, ни читатели не знали и не помышляли), а то, чтобы идеальный герой (а иных героев эфиопская историография не знает) в каждый момент повествования точно соответствовал требованиям момента, внешним обстоятельствам, что и соблюдается неукоснительно. Так, эфиопский царь в битве оказывается мужественным воином, в страданиях — кротким и безвинным страдальцем, в суде — мудрым и милосердным судьей и т.д. Однако, если тогдашнему читателю такое нанизывание образов было привычно, современному это может казаться иногда бесстыдным лицемерием: «И выслушал царь этот приговор им смертный, но сжалился над ними мягкосердечный Бакаффа и сказал: «Да не умрет самозванец, но пусть отрубят ему руки!». И когда отрубили ему руки, умер этот самозванец 21 сане, ибо не помиловал его царь небесный, когда помиловал царь земной... А одному из чародеев, по имени Фантаре Паулос, и обольстителю Йемене царь приказал отрезать руки и языки 12 хамле. Немане умер тотчас, а Фантаре Паулоса продержали зиму на Адабабае без крова, а потом смилостивился царь и отпустил домой. Притеснения же Бакаффы не кончаются» (с. 301). Впрочем, все это вполне характерно и типично и для царской историографии XVI в.
Можно сказать, что в первой половине XVIII в. в эфиопской историографии происходит любопытный процесс разделения жанра. Если пространные царские хроники (во многом благодаря деятельности Синоды) возвращаются к пышному стилю XVI в. и царь снова становится главным героем повествования, той осью, на которой держится и благодаря которой развивается действие, то одновременно расцветает и окончательно оформляется летописный жанр «кратких хроник», вырастая до масштаба общенациональной летописи. И здесь, конечно, царь есть лицо главное, и само летописание ведется нередко именно по годам царствования, но все же в центре внимания летописца оказывается не столько личность монарха как таковая, сколько перипетии придворной политики. Это и понятно, потому что с основанием и ростом Гондара как постоянной столицы, с постройкой большого дворцового комплекса вырос и двор, подчинявшийся весьма сложному и разработанному этикету и церемониалу. Быстро росло и политическое значение двора и придворных, нередко игравших решающую роль и в выборе того или иного царя, и в определении его политики. Возможно, что обращение Синоды к историографической манере XVI в., где царь оказывался не только главным, но, собственно, и единственным героем повествования, было не чем иным, как попыткой поднять престиж царской власти, который, безусловно, падал и в придворной, и в церковной, и в народной среде. Само обилие самозваных царей и претендентов свидетельствует об этом. Летопись же, более независимая от царя, нежели его придворный историограф, сосредоточивала свое преимущественное внимание на реальных, а не номинальных делателях эфиопской политики. Интерес к этим летописям был велик, и, по Дж. Брюсу, во второй половине XVIII в. в Гондаре на них появлялись даже пародии [27, т. IV, с. 744-745] — свидетельство безусловной популярности жанра.