По делу Новикова был арестован студент-медик Максим Невзоров (кстати, Лопухин за свой счет посылал его учиться за границу), он, позднее освобожденный, сам рассказал Лопухину, как шло следствие.
Невзоров плохо себя чувствовал и не отвечал на вопросы.
– Да знаешь ли ты, где ты? – спросил Шешковский.
Максим ответил, что не знает.
– Как это не знаешь? Ты в Тайной.
Максим ответил, что не знает, что такое Тайная.
– Пожалуй, что схватят и в лес завезут, – сказал он, – в какой-нибудь стан и скажут, что это Тайная.
Шешковский был крайне раздражен.
– Государыня велела тебя бить четвертным поленом, коли не будешь отвечать! – закричал он.
– Не верю, чтобы это приказала государыня, которая написала Наказ Комиссии о сочинении Уложения, – резонно возразил Максим.
Шешковский вышел и вернулся с запиской – от Екатерины, которая повелевала обвиняемому отвечать на вопросы.
– А может, это ваша жена написала, – заявил Невзоров. – Я почем знаю?
– Да понимаешь ли ты, кто я?! – закричал Шешковский (привыкший, что при одном его имени люди падают в обморок).
– И того не знаю.
– Я Шешковский.
– А может, вы и не Шешковский, почем мне знать? – стоял на своем студент. – А будь и Шешковский, у меня с ним никаких дел нет и быть не может.
И тут же объяснил, что принадлежит к университету, а по его уставу он «должен отвечать не иначе, как при депутате университетском». Отправили Невзорова для допроса к самому куратору университета И. И. Шувалову. «Допрос был неважный, – говорит Лопухин, – потому что нечего было отвечать, как не о чем было бы спрашивать». По-видимому, Шувалов за Максима не заступился, тот долго еще сидел в крепости, но у нас речь о Тайной экспедиции – разве она чем-либо напоминает петровский застенок, где людей поднимали на дыбу, чтобы бить кнутом и жечь огнем? И разве похож на Малюту Шешковский, которому – и это совершенно очевидно – запрещено применять пытку, как это было запрещено всей Российской империи.
И единственное, что оставалось бедному Малюте, – это распространять слухи о собственной свирепости, подыгрывать Потемкину, на его вопрос: «Все кнутобойничаешь?» – скромно отвечать: «Помаленьку» и придумывать угрозы пострашней.
В конце концов все же трудно поверить, что это Екатерина предложила бить подозреваемого четвертным поленом.
Екатерина отменила ссылку Лопухина, поскольку была «опасность сразить престарелого отца», это значит, что даже в свои поздние годы, даже во времена, когда ее преследовал страх перед Французской революцией, даже в состоянии крайнего раздражения и гнева – царица поставила нравственный принцип выше политического расчета.
А в ее молодые – лучшие – годы этот нравственный принцип стал едва ль не ведущим в ее политике. Во всяком случае, в «Обряд управления комиссией» своего Наказа она ввела понятие чисто нравственной казни – казни стыдом, – используя формулу, которая, по ее представлениям, выражала нравственные правила древнерусского мира – «да будет мне стыдно». Именно ее-то и ввела Екатерина в российский обиход.
Так, например, в «Обряде управления комиссией» своего Наказа она говорит: если депутат нарушит предписание, «то через сие объявляем: да будет ему стыдно», и вся Комиссия выскажет ему свое негодование. А кончается «Обряд» призывом к депутатам: пусть докажут, что они «не уступают предкам во уважении и в ненарушении драгоценного старинного слова: да будет мне стыдно». То были для нее не пустые слова.
Ведь именно этот принцип она и применила на деле, когда в Большом собрании депутат Глазов оскорбил черносошных крестьян, – именно стыдом она его наказала, причем наказание было тем более тяжким, что к стыду общечеловеческому тут прибавился еще и жгучий социальный стыд.
Ну, а в собственной ее жизни разве не было случаев, когда она должна была бы самой себе сказать: да будет мне стыдно? Как бы ни объяснять ее поведение изменившимися обстоятельствами, все равно несчастное Брауншвейгское семейство она обманула, не сдержав слова облегчить их тюремный режим (не могла не понимать, что самое содержание их в тюрьме противозаконно и для нее, автора Наказа, является чистым позором). Но мы знаем, что все проблемы, связанные с властью, тут обсуждению не подлежат, они как бы вынесены за скобки; да нам и понятен ход ее мыслей: если она лишится власти, гибнет все сделанное; а вернее всего – и самая ее жизнь. Но все это – экстремальные ситуации, почти приравненные к войне, когда отменены христианские заповеди и царят законы насилия.
Но в своей повседневной жизни, и государственной и личной, она, сколько можно судить, была правдива. «Самая большая скрытность ее состояла в том, – пишет де Линь, – что она не все то говорила, что знала, но никогда обманчивое или обидное слово не выходило с ее уст. Она была так правдива, что не могла других обманывать», только самообманывалась.