Хотя в юности Екатерина и училась играть на клавесине, музыку не воспринимала совершенно, по ее словам, та была для нее все равно что простой шум (и это в век Моцарта и Гайдна!). Зато изобразительное искусство любила едва ли не маниакально и хорошо понимала: она развила свой вкус в процессе собирания, ибо была страстным коллекционером. Собирала она фарфор, скульптуру, гравюры, резной камень, но главным, конечно, была живопись. Начало ее знаменитого собрания живописных полотен было положено в 1763 году – она купила тогда трех Рембрандтов! Потом приобрела собрание принца де Линя, покупки следовали одна за другой. За границей работали ее агенты; ей присылали каталоги, она могла выбирать и заказывать.
В ее коллекции собирались полотна величайших западноевропейских художников – и Джорджоне, и Тинторетто, и Тициан, и 36 Рембрандтов – а мы, бродя по залам Эрмитажа, даже и не вспоминаем царицу, которая с таким жаром все это для нас собирала. Именно для нас – она хотела, чтоб потомки знали: она наживала, а не проживала. Увидев рисунки с Рафаэлевых лоджий, Екатерина пришла в такой восторг, что не могла успокоиться (спасите меня, писала она своему заграничному агенту, я умираю от желания иметь их у себя), пока ей не сделали копий в натуральную величину; а когда они прибыли в Петербург, писала, что не может на них наглядеться, «и Бог знает, что приходит в голову, когда на них глядишь». Эрмитажем своим очень гордилась – «там есть что посмотреть, – говорила она, – уходить не хочется» (и опять думаешь: она наживала, а советские правители проматывали – сколько из собранного ею за бесценок ушло за границу!).
Она собирала также древнерусские рукописи, драгоценный материал по истории страны, и охотно разрешала ученым и издателям работать в своем архиве.
По-русски она говорила хорошо, а писала плохо – и этого стеснялась. Отдавая своему статс-секретарю Грибовскому какую-то написанную ею бумагу, она сказала: «Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: «Полно ее учить, она и без того умна». Таким образом, могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание».
Может быть, ничто так не характеризует человека и общество, как их способ шутить. В этом отношении замечательна ее переписка с Вольтером: прикованный к постели философ, очень старый («я старше того города, где вы царствуете»), всей душой погружен в российские дела. Он восхищен прививкой оспы – «какой пример нашей Сорбонне и медицине!» – и называет Орлова Сципионом. Радуется, что Екатерина богата и может покупать дорогие картины – у французского двора нет на это денег. Старый философ весь погружен в ход турецкой войны; его душа, пишет он, летит к Дарданеллам, к Дунаю, к Черному морю (и душа д’Аламбера летит в том же направлении): «Браилов и Бендеры лишают меня сна – мне снится, будто гарнизон взят в плен; и я тотчас просыпаюсь». Он с азартом следит за продвижением войск и страшно боится, как бы Екатерина не заключила мира. «У меня нет другого удовольствия, кроме ваших побед».
Он вместе с ней (и может быть, даже больше, чем она) мечтает о Константинополе – «верно я умру с печали, если не увижу вас на константинопольском троне»; впрочем, он не собирается умирать, напротив, намерен, лишь только Екатерина возьмет столицу Османской империи, сам немедля туда отправиться. А Екатерина говорит о своих загробных намерениях: она явится на тот свет с готовой программой, как там «проводить жизнь в свое удовольствие»; они с Вольтером будут там беседовать, «Генрих IV и Сюлли тоже будут с нами», а султана Мустафы там не будет.
А относительно войны говорит, что за два года уже к ней привыкла, и острит: «Главный недостаток ее в том, что в ней не любят ближнего, как самого себя».
Глава восьмая
В одном из залов Русского музея (Петербург), посвященных XVIII веку, висят портреты, для этого века неожиданные, – обычно они предстают пусть живыми, но все же скованными, часто безрукими, «манекенными», – и вдруг перед нами выступает во весь рост и в самых разнообразных и живых поворотах само воплощение жизни и юности. О них написано много, об этих «очаровательных дурнушках» Левицкого, смолянках (или «монастырках», как тогда называли). Большинство из них почему-то танцует, одна играет на арфе, другая сидит подле электрической машины – что все это значит? Кто они такие? И при чем тут электрическая машина?