— Алексей Сергеевич, звоню второй день!.. Ваш телефон молчит! — голос врача был глухой, нервный, деформированный вибрацией.
— Что случилось? — Сарафанов чувствовал, как его настигает кромешный вихрь. Тутой, свинченный воздух бьет в оболочку «мерседеса», пытаясь прорваться в салон. Просачивается сквозь скважину телефона, деформируя голос врача, ввинчиваясь в ушную раковину. — Что случилось?
— Несчастье. Ваша матушка скончалась… Вчерашний перебой с электроснабжением… Анна Васильевна находилась в барокамере… Всего полминуты потребовалось для включения дублирующего источника тока… Но в импульсном генераторе произошел частотный сбой. Мы ничего не смогли поделать… Приезжайте.
Вихрь гнался за машиной. Барабанил по обшивке. Швырял в лобовое стекло слепящие комья снега. Этот смерч мог бы захватить «мерседес» в ревущее жерло и взметнуть над Москвой. Швырнуть за облака, а потом кинуть вниз, в пустынные волоколамские леса, на острые копья елок. Но вихрь играл с «мерседесом». Преследовал. Сдувал на сторону. Приподнимал над асфальтом. Заглядывал в салон сквозь тонированные стекла жуткими хохочущими глазами.
— Еду, — ответил он Зуеву, поворачивая машину в сторону клиники.
Его первое чувство было ошеломлением. Словно его жизнь разом перерезали бритвой. Провели линию, от которой он удалялся. По ту сторону линии была жизнь, где он находился вместе с матерью. Теперь же мать от него удалялась, и он оставался в другой, непознанной жизни, где матери не было. Они пребывали еще в одном городе, в одной заснеженной Москве, но он был жив, а она умерла, и он мчался к ней, умершей, от нее удаляясь.
Это первое переживание еще не было горем, а лишь изумлением, сквозь которое просачивалась боль, готовая обернуться горем. Его душа еще была запечатана, еще таила в себе огромное, случившееся несчастье, которое не сразу пробьет тромб первых панических переживаний, открывая путь слезам и рыданиям.
Его горькое изумление продолжалось. Он ждал и предчувствовал смерть матери долгие годы. Отдалял, вымаливал у Господа дополнительные для нее дни. Мысленно отрезал от своей жизни ломтики времени, передавал их матери, наращивая тающий стебель ее жизни. Знал, что когда-нибудь молитва его не будет услышана, и настанет день ее смерти. Когда теперь он настал, было странно оказаться в этом дне, в этом снежном вихре, в морозном городе с промелькнувшим розоватым фасадом и бледной синью над крышей, которые предчувствовались им много лет назад, в другом, счастливом, летнем дне. Вместе с матерью шли по лесной дороге. В старой колее чернела вода, и в этой черной, глухой, лесной воде стояли первозданные желто-лиловые цветы ивана-да-марьи, и мать на них любовалась.
Его вдруг толкнула, больно ворвалась, ввинтилась мысль, подобная пуле… Двигалась, расширяя входное отверстие. Прорывалась к какой-то глубинной, запечатанной сердцевине. Это он убил мать. Задумывая план под кодовым названием «Вихрь», планируя взрыв трансформаторной подстанции, пробки на улицах, драки и панику, «зависание» банковских компьютеров, остановку метро и высотных лифтов, он включил в этот хаос смерть матери. Спланировал ее, сам того не ведая. Вставил ее, как невидимый элемент, в череду катастроф и аварий. Кто-то незримый, дьявольски коварный и виртуозный, незаметно включил смерть матери в его расчеты. И он не заметил внедрения. Породил вихрь, который захватил в свою воронку жизнь матери и унес с земли. Он, Сарафанов, был убийцей матери… Кто-то могучий, неодолимо коварный таким образом торжествовал победу над ним. Ликовал, создавая из его горя чудовищный для себя праздник.
Сарафанов вжался в сиденье, видя, как за окном, не отставая от «мерседеса», мчится огромный ликующий вихрь. Прижимает к стеклам расширенные хохочущие глаза, чтобы насладиться его поражением.
В клинике его встретил доктор Зуев, в белых одеждах, шапочке, понурый, виноватый, не глядя в глаза Сарафанову.
— Где она? — спросил Сарафанов.
Мать лежала в отдельной палате, очень белой, стерильной, среди белоснежных стен, на выбеленной кровати, накрытая белой простыней. Ее маленькая седая голова была серебристо-белая. Лицо, из которого утекла жизнь, казалось голубовато-белым, лунным. Сарафанов приблизился, чувствуя эту бестелесность, призрачность, потусторонность, в которой уже пребывала мать. Она находилась уже не в этой реальности, почти покинула это бытие, присутствуя в нем отпавшей от остальных волос седой прядкой, мерцающей каплей в уголке глаза, асимметрией сжатых, запавших губ. На этих губах застыло выражение недоумения, печали и огорчения. Будто перед смертью ее кто-то обидел, произнес в ее адрес грубое слово, и она умерла от этого слова, унесла в смерть огорчение.
— Как это было? — произнес Сарафанов.