— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!
— Я сказал нелепость, но…
— То-то и есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло» [Достоевский, 1958, с. 305].
Нетрудно видеть, что нормы христианской морали, казалось бы, столь глубоко и органично усвоенные Алешей, ставшие его искренним убеждением, диктовали совсем иной ответ в духе всепрощения и непротивления злу. Но неожиданно для самого себя Алеша произнес это «расстрелять», эту «нелепость», на которой тем не менее «стоит мир». Задним числом мы понимаем, что неприемлемое с точки зрения исторически преходящих христианских норм требование «расстрелять» отражает систему ценностей, утрата которых привела бы к деформации самой сути человека как носителя возникшей на земле цивилизации.
Через много лет после Достоевского к «слезе ребенка» как критерию высших нравственных ценностей обратились писатели-фантасты Аркадий и Борис Стругацкие в своей повести «Далекая радуга».
…На маленькую планету, где колония землян проводит научные исследования, надвинулась неотвратимая катастрофа. В распоряжении людей имеется единственный звездолет. Встает вопрос, кого спасать: лучших ученых — цвет земной науки или детей? Разумеется, люди спасают детей. Почему? Да потому, что в противном случае все потеряло бы смысл: и гений ученых, и их никому не нужные великие открытия. «И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены» [Достоевский, 1958, с. 302].
А ведь формальный анализ мог бы привести к иному выводу: выдающиеся ученые не для себя, для «других», для «человечества» полезнее и ценнее, чем дети, из которых неизвестно что еще получится.
Сверхсознание позволяет человеку поступать «неразумно», и в этой неразумности подчас кроется механизм творчества новых моральных норм, только намечающихся, только угадываемых в динамике общественного развития, в кризисе ранее существовавших общественных отношений. Для современников рабовладельческого общества понять ту истину, что и раб — человек, по-видимому, было не менее трудно, чем их потомкам примириться с открытием Коперника или с теорией Дарвина. Такого рода озарения нуждаются в защите от консерватизма сознания не менее, чем гипотезы научных открытий.
Детерминизм и свобода выбора: «снятие» проблемы
Именно механизм сверхсознания на базе объективной детерминации поступков присущими каждому из нас генетическими задатками и условиями воспитания порождает не требующее доказательств субъективное чувство личной ответственности за свои действия, то есть потребность вновь и вновь спросить себя: а прав ли я, поступая таким образом?
Способность сомневаться в обоснованности своих поступков, способность анализировать их возможные последствия, способность соотносить эти последствия с системой ценностей, которую человечество формировало на протяжении всей своей истории («Совесть есть память общества, усвояемая отдельным лицом», — сказал Л. Толстой), представляет внутренний механизм, объективную реальность субъективно ощущаемой свободы выбора. Отказ от такой самооценки, бездумное копирование моделей поведения, заимствованных исключительно в своем ближайшем окружении, есть тоже выбор, пока мы ведем речь о психически здоровом субъекте. О важности воспитания способности всестороннего анализа своих поступков хорошо написали супруги Л. и Б. Никитины: «Мы стремимся воспитать ребенка так, чтобы в сложных случаях он научился действовать не из страха или какой-то выгоды, не по принципу “наших бьют!” и не потому, что “хочу, чтобы было по-моему!”, а по справедливости. Чтобы умел оценить каждую ситуацию, решить, кто прав, кто виноват, на чьей стороне выступить» [Никитина, Никитин, 1979, с. 7].
Вместе с тем способность к самоанализу может обернуться и рефлексией, бесконечным перебиранием доводов «за» и «против».
«…Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде…Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, что должно и что не должно. Когда же он не думал, а жил, он не переставая чувствовал в душе своей присутствие непогрешимого судьи, решавшего, который из двух поступков лучше и который хуже: и как только он поступал не так, как надо, он тотчас же чувствовал это» [Толстой, 1955, с. 856].